Аннушка встретила Падова с объятиями. Но он носился от нее, как дитя, по всей комнате. И все время хохотал. Снизу, точно в ответ раздался животно-таинственный хохот Клавы. Была уже тьма, которая смешалась с этим домом.
Аннушка зажгла свечку. Осветился верхний угол комнаты, где опять был Достоевский. Прибрала на стол: бутыль водки, ломоть черного хлеба и соль. Им не надо было начинать сначала: разговор, уходящий внутрь, точно прервался когда-то, месяц назад.
Падов, хихикая бледным лицом, начал рассказывать о своем теперешнем состоянии, все время показывая себе за спину.
— Где-то сейчас Федор, — почему-то вздохнула Аннушка.
Она была в платочке, по-народному, и это придавало ее утонченному лицу какой-то развратно-истерический вид, со стонами из-под пола.
Но по мере того как Падов рассказывал, превращая свой мир в веселие, Анна все более зажигалась его образами. Вскоре она уже смотрела на Падова как на шутку, за которой скрывается «вещь в себе». Она высказалась, и Падов взвыл от восторга: «я сам хочу отнестись к самому себе как к шутке», — взвизгнул он, наливая в стакан водку.
Но по мере того как разговор углублялся, в темном пространстве как будто сдвигающихся углов Анне все более мерещилось непознаваемое. Сначала «оно» лишь слегка исходило от Падова, и он постепенно становился как черный святой, в ореоле неведомого.
И Анной уже овладевала страсть.
Она подошла к Падову и погладила его коленки: «Святой, Толенька, стал… святой», — пробормотала она с невидимо-кровавой пеной у губ.
Падов содрогался в забытьи. Его мысли, точно обесцениваясь, падали с него, как снег с волшебника.
А за мыслями — оставалось оно, непознаваемое.
Наконец Анне, прислонившейся к стене, уже привиделось, что Падов стал совсем маленький, потому что непознаваемое, исходящее от него в виде ореола, разрослось и стало как бы огромной черной стеной, в которой копошился маленький червяк — человекодух.
Сердце у нее дрогнуло, и ей захотелось соединиться с этим черным пятном, с этой вещью в себе.
Она ринулась ему навстречу.
Хотя визуально непознаваемое предстояло как черная стена, в которую был замурован Падов, но духовно оно предстояло как предел человеческих возможностей, как то: при приближении к чему мысли гаснут, обессиливаясь в своем полете. И туда же, за ними, за мыслями, рванулась ее кровь…
Через несколько мгновений они были в постели. И Анне стало нечеловечески-странно, когда над нею очутилась черная стена… Лицо Падова как бы барахталось в ее тьме… Вскоре все было кончено, непознаваемое, охватившее на мгновенье все ее существо, ушло куда-то, в отчужденную даль. Но им удалось сочетать грубую и узкую реальность полового акта с утонченным и грозным бытием неведомого…
На следующее утро все ушло еще глубже, точно неведомое свернулось и спряталось за обыкновенным.
Обыкновенное, правда, чуть просветленное этими внутренними смещениями, казалось как бы вывороченной наизнанку вещью в себе. Анне чудилось, что лоб Падова светится, но каким-то простым светом. Толя молча убирал на столе, двигался по комнате, мимо шкафа. Обыкновенное было еще надломлено недавним наплывом неведомого. Почти все в доме спали. Но покой Анны и Падова был нарушен стуком в дверь; дверь как бы сама собой отворилась, и вошла девочка Мила. «Да она — слепая», — вскричал Падов, и это были его первые слова после ночи. Мила молча, действительно как слепая шла от двери к окну.
— Да нет, она видит. Только она не любит разговаривать, — ответила Анна, всматриваясь в лицо Милы.
И верно, более точное впечатление было такое, что Мила видела… только что она видела?!.
Ни Падов, ни Анна, конечно, не знали, что у Милы, лицо которой обычно ничего не выражало, с некоторых пор родилось странное состояние. Она, видя, ничего не видела. Формально, например, Мила видела предметы в Аниной комнате, но это не вызывало у нее субъективного ощущения, что она их видит, хотя ориентироваться она могла.