Собственно, интересом это можно было назвать только в детстве и отрочестве, когда, как вспоминают сверстники, уже у четвероклассника Бориса Слуцкого можно было под мышкой увидеть толстенные исторические тома, а семиклассником в ответ на просьбу нового учителя истории назвать известные ему революции он назвал сорок три и заявил, что может назвать еще столько же, что навсегда его с этим учителем поссорило. Чем дальше, тем сильнее этот интерес перерастал в причастность, в ощущение каждого проживаемого им, Борисом Слуцким, его страной и народом дня, месяца, года звеном длинной исторической цепи, исходящей из незапамятного прошлого и уходящей в неведомое будущее, тянущейся от Олеговых походов на Царьград и на хазар до набегов землян в космические пространства.
И если соединить все это: этические постулаты отца, впитанные сыном, любовь к поэзии и к революции, сердечную доброту и твердую волю в исполнении того, что представляется должным, проклевывающийся историзм мышления и пока еще непоколебимую, романтическую, комсомольскую веру в праведность пути, которым идет страна, ведомая уже не вождями, как было в двадцатые, а Вождем, уверенность в равенстве и надежду на братство всех людей и организаторские таланты, восемнадцатилетний возраст и присущую этому возрасту нетерпеливость, а порой и нетерпимость, — перед нами окажется, наверно, схематический, но более или менее верный эскиз портрета окончившего в приснопамятном 1937-м 94-ю харьковскую среднюю школу Бориса Слуцкого. Перед нами будет человек, которого и многие годы спустя то уважительно, то иронически будут называть «комиссаром», «солдатом», даже «попом». Мне же более всего нравится определение, данное его давней знакомой М. И. Файнберг: «харьковский робеспьерист». Много позже о своем тогдашнем состоянии он напишет так:
И еще:
Это уже он едет из Харькова в Москву. «Осенью 1937 года я поступил в МЮИ — Московский юридический институт. Из трех букв его названия меня интересовала только первая. В Москву уехала девушка, которую я тайно любил весь девятый класс. Меня не слишком интересовало, чему учиться. Важно было жить в Москве, не слишком далеко от этой самой Н.».
Через два года обучения юридическим наукам, производимого Слуцким, что называется, без души (он и поступил-то в него по настоянию отца и по совету Валентина Михайловича Кульчицкого), но чин по чину: усваивались курсы, сдавались экзамены, — в московской жизни его произошла большая перемена. Миша Кульчицкий решил бросить Харьковский университет, где раздумали открывать литфак, и перевестись в Литературный институт. Вдвоем они пошли на поиски поэта, который дал бы Кульчицкому рекомендацию для поступления. Снова передам слово Слуцкому: «…мы пошли к Антокольскому. Он выслушал Кульчицкого, изругал его и охотно дал рекомендацию. Потом попросил почитать меня — сопровождающее лицо. Восхвалил и дал рекомендацию. Через сутки я был принят в Литературный институт и целый год подряд гордился тем, что получаю две стипендии — писательскую и юридическую». Забегая немного вперед, тут же скажу, что еще через два года, закончив полный курс обучения в МЮИ, Слуцкий не стал сдавать выпускных экзаменов и получать юридический диплом. В то же время летом и осенью 1941 года в ожидании, когда военкомат удовлетворит его просьбу о призыве в армию, он опрометью — экзамен за экзаменом — закончил Литинститут (вот где сказалось его детское и юношеское многочтение) и успел перед уходом в Действующую армию получить диплом со званием «литератор».
В Литинституте Слуцкий и Кульчицкий оказались в поэтическом семинаре И. Л. Сельвинского и одновременно в компании молодых поэтов, в которую входили учившиеся здесь же, а также в ИФЛИ и университете Павел Коган, Давид Самойлов, Семен Гудзенко, Михаил Львовский, Сергей Наровчатов, Николай Майоров, Михаил Львов, Юрий Окунев, Михаил Луконин, Николай Отрада и к которой были близки Николай Глазков, Ксения Некрасова. Если до этого все литературные общения Слуцкого ограничивались занятиями в литературном кружке МЮИ, руководимого, правда, сподвижником Маяковского по ЛЕФу О. М. Бриком (впрочем, Брика стихотворные опыты Слуцкого, похоже, ни разу не взволновали), но состоявшего из людей, для которых стихи не были делом жизни, но лишь одним из состояний молодости, да встречами с Кульчицким на каникулах, то теперь он оказался в кипучем кругу сверстников, для которых важнее стихов, поэзии ничего не было. Жизнь сразу изменила цвет и запах, расцвела дружбой, ежедневными встречами, обсуждением написанного тобой и товарищами, стычками с чуть более старшими, но уже вовсю печатавшимися поэтами поколения и круга «Алигер — Долмат — Симонова», посещением неведомых до того московских квартир и даже салонов. В этом кругу стихи друг друга подвергались пристрастному профессиональному анализу (критерии были более чем высокими), спуску не давалось никому — тем больше было возможностей для роста мастерства и оснований для упорной, жесткой работы над строкой, строфой, стихотворением или поэмой.
Впрочем, говорили и думали не только о литературе. Жизнь и политика, то, что происходило в стране, и то, что назревало за ее пределами, хочешь не хочешь врывалось в тайные мысли и открытые суждения. Репрессии 30-х годов, недавно прошедшие «московские» процессы и будущая война, уже вовсю шедшая на Западе, да и поблизости вспыхивавшая то стычкой на озере Хасан, то халхин-гольским сражением, то короткой, но кровавой советско-финской войной, требовали серьезных, нешуточных размышлений. И в МЮИ, и в Литинституте исчезали преподаватели и студенты, с финской кампании не вернулись их товарищи Н. Отрада, А. Копштейн, М. Молочко. Жизнь, в которую они входили, была не просто беспокойной, она была опасной и даже смертельно опасной. Слуцкий позже, вспоминая о полутора десятилетиях с 1937 по 1953 год, не раз приходил к выводу, что он уцелел случайно (ярче всего это сказалось в стихотворении «Ода случаю»). А тогда: