— Я был в одной камере
С главкомом Советской Венгрии,
С профессором Амфитеатровым,
С бывшим наркомом Амосовым!
Мы все обвинялись в заговоре.
По важности содеянного,
Или, точнее, умышленного,
Или, точнее, приписанного,
Нас сосредотачивали
В этой адовой камере.
Орфей возвратился из ада,
И не было интереснее
Для нас, поэтов из рая,
Рассказов того путешественника.
В конце концов, Эвридика —
Миф, символ, фантом — не более.
А он своими руками
Трогал грузную истину,
Обведенную, как у Ван Гога, толстой
черной линией.
В аду — интересно.
Это
мне
на всю жизнь запомнилось.
Покуда мы околачивали
Яблочки с древа познания,
Орфея спустили в ад,
Пропустили сквозь ад
И выпустили.
Я помню строки Орфея:
«вернулся под осень,
а лучше бы к маю».
Невидный, сутулый, маленький —
Сельвинский, всегда учитывавший
внешность своих последователей,
принял его в семинар,
но сказал: — По доверию
к вашим рекомендаторам,
а также к их красноречию.
В таком поэтическом возрасте
личность поэта значит
больше его поэзии. —
Сутулый, невидный, маленький.
В последнем из нескольких писем,
Полученных мною на фронте,
Было примерно следующее:
«Переводят из роты противотанковых
ружей в стрелковую!»
Повторное возвращение
Ни одному Орфею
Не удавалось ни разу еще.
Больше меня помнят
И лучше меня знают
Художник Борис Шахов,
Товарищ орфеевой юности,
А также брат — слесарь
И, может быть, смуглая, бледная
Маленькая женщина,
Ныне пятидесятилетняя,
Вышедшая замуж
И сменившая фамилию.
«Когда мы вернулись с войны…»
Когда мы вернулись с войны,
Я понял, что мы не нужны.
Захлебываясь от ностальгии,
От несовершенной вины,
Я понял: иные, другие,
Совсем не такие нужны.
Господствовала прямота,
И вскользь сообщалося людям,
Что заняты ваши места
И освобождать их не будем,
А звания ваши, и чин,
И все ордена, и медали,
Конечно, за дело вам дали.
Все это касалось мужчин.
Но в мир не допущен мужской,
К обужам его и одежам,
Я слабою женской рукой
Обласкан был и обнадежен.
Я вдруг ощущал на себе
То черный, то синий, то серый,
Смотревший с надеждой и верой
Взор.
И перемену судьбе
Пророчествовали и гласили
Не опыт мой и не закон,
А взгляд,
И один только он —
То карий, то серый, то синий.
Они поднимали с земли,
Они к небесам увлекали,
И выжить они помогли —
То синий, то серый, то карий.
«Интеллигенты получали столько же…»
Интеллигенты получали столько же
И даже меньше хлеба и рублей
И вовсе не стояли у рулей.
За макинтош их звали макинтошники,
Очкариками звали — за очки.
Да, звали. И не только дурачки.
А макинтош был старый и холодный,
И макинтошник — бедный и голодный
Гриппозный, неухоженный чудак.
Тот верный друг естественных и точных
И ел не больше, чем простой станочник,
И много менее, конечно, пил.
Интеллигент! В сем слове колокольцы
Опять звенят! Какие бубенцы!
И снова нам и хочется и колется
Интеллигентствовать, как деды и отцы.
ТЕРПЕНЬЕ
Сталин взял бокал вина[39]
(Может быть, стаканчик коньяка),
Поднял тост — и мысль его должна
Сохраниться на века:
За терпенье!
Это был не просто тост
(Здравицам уже пришел конец).
Выпрямившись во весь рост,
Великанам воздавал малец
За терпенье.
Трус хвалил героев не за честь,
А за то, что в них терпенье есть.
— Вытерпели вы меня, — сказал
Вождь народу. И благодарил.
Это молча слушал пьяных зал.
Ничего не говорил.
Только прокричал: «Ура!»
Вот каковская была пора.
Страстотерпцы выпили за страсть,
Выпили и закусили всласть.
«Нам черное солнце светило…»
Нам черное солнце светило,
Нас жгло, опаляло оно,
Сжигая иные светила,
Сияя на небе — одно.
О, черного солнца сиянье,
Зиянье его в облаках!
О, долгие годы стоянья
На сомкнутых каблуках!
И вот — потемнели блондины.
И вот — почернели снега.
И билась о черные льдины
Чернейшего цвета пурга.
И черной фатою невесты
Окутывались тогда,
Когда приходили не вести,
А в черной каемке беда.
А темный, а белый, а серый
Казались оттенками тьмы,
Которую полною мерой
Мы видели, слышали мы.
Мы ее ощущали.
Мы ее осязали.
Ели вместе со щами.
Выплакивали со слезами.
вернуться
39
Имеется в виду тост, произнесенный И. В. Сталиным на приеме по поводу Парада Победы 24 июня 1945 г.