Но сделать это, то есть создать себе цельное и оптимистическое миросозерцание, Баратынский не сумел.
«На смерть Гете» – единственное изо всех стихотворений Баратынского было принято всей молодой интеллигенцией, как дворянской, так и демократической, как принимавшей, так и отвергавшей Баратынского. Оно подкупило их своим вполне «шеллингианским» изображением великого поэта, и это изображение заслонило последние две строфы, в которых всякое шеллингианство исчезло и которые заканчивали стихотворение нотой откровенного, хотя и «примиренного» скептицизма. «На смерть Гете» – апогей «шеллингианства» Баратынского и в то же время начало его окончательного отхода от философии.
Можно было ожидать, что в после-декабрьские годы глубоко аполитический – «эгоистический», как он сам определял его, – характер поэзии Баратынского еще усилится. Он приобретал теперь прочную бытовую базу, получившую очень характерное выражение в цикле, посвященном своему имению, своей усадьбе, и в уже упомянутом цикле, посвященном жене и ее сестре. В известном смысле эти циклы центральны для всего барщинно-усадебного периода депрессии и реакции. Но для самого Баратынского они не центральны. В своей хозяйственной деятельности он был типичен для эпохи и для своей социальной группы. Но идеологом этой социальной группы Баратынский не сделался. От рядового среднепоместного крепостника просвещенный дворянин Баратынский, хорошо помнивший до-декабрьскую атмосферу, отличался тем, что он отчетливо воспринимал реакцию и депрессию как реакцию и депрессию, как явления, неблагоприятные для него и его хозяйства. Усадебная жизнь могла быть хорошим убежищем для «эгоизма», но она не давала ему забывать о возможности другого, о возможности «Европы». Исторический путь в Европу был надолго закрыт, но оставался географический путь. Для многих из последекабрьской дворянской интеллигенции характерна физическая нелюбовь к отечеству, острое ощущение скуки от русских крепостных равнин и вечная тяга на Запад. О своих впечатлениях от поездки из Тамбовского имения в Казанское Баратынский пишет: «Назову главное: скука. Россию можно проехать из конца в конец, не увидав ничего отличного от того места, из которого выехал. Все плоско. Одна Волга меня порадовала». В этом тяжелом переживании географического однообразия была ушибленность однообразием историческим, и радость при виде Волги была географическим эквивалентом жажды исторических событий. А такие события в то время происходили, но не в России.
На часть русской дворянской интеллигенции во главе с Киреевским революционные события 1830–1831 гг. подействовали ободряюще и оживляюще. То, что они могли так подействовать, показывает, что по крайней мере эта группа еще не совсем сошла с декабрьских позиций и была еще очень далека от принципиального крепостничества. Отзывом этой группы на Июльскую революцию был журнал Киреевского «Европеец», который начал выходить с нового 1832 г. и был прихлопнут Николаем на третьем номере. В эту группу входил и Баратынский.
Для Баратынского действие европейских событий усугублялось его личным положением как поэта. Популярность, общение с читателем, которых он так жаждал, окончательно уходили от него. Он чувствовал приближение окончательного разрыва с современниками и под руководством Киреевского искал новых путей к «людским сердцам». Повторные неудачи на пути к освоению романтических тем и прямое влияние Киреевского направляют его в сторону общественных тем. Баратынский думал не только о комедии, но и о романе, может быть даже начал писать его. Его письма к Киреевскому полны интереснейших рассуждений на эту тему, рассуждений, иногда не очень ясных, видно, что Баратынский говорит о вещах новых для него, для которых он еще не выработал себе словаря. Но любопытно, что наибольшее приближение к идеалу романа он находит в Фильдинге, великом основоположнике буржуазно-реалистического романа. В это же время он впервые читает Руссо, с увлечением, отвергая только «Новую Элоизу» (т. е. именно наименее революционную вещь Руссо), но восхищаясь всем остальным. Наконец, уже в прямой связи с Июльской революцией он открывает французскую политическую поэзию. Она представляется ему генеральной линией вообще, но, увы, недоступной ему. Он писал Киреевскому: «Что ты мне говоришь о Гюго и Барбье, заставляет меня ежели можно еще нетерпеливее ждать моего возвращения в Москву (очевидно для того, чтобы получить в руки их книги. – Д. М.). Для создания новой поэзии именно недоставало новых сердечных убеждений, просвещенного фанатизма:[7] это, как я вижу, явилось в Барбье. Но вряд ли он найдет в нас отзыв. Поэзия веры не для нас. Мы так далеко от сферы новой деятельности, что весьма неполно ее разумеем и еще менее чувствуем. На европейских энтузиастов мы смотрим почти так, как трезвые на пьяных, а ежели порывы их иногда понятны нашему уму, они почти не увлекают сердца. Что для них действительность, то для нас отвлеченность. Поэзия индивидуальная одна для нас естественна. Эгоизм наше законное божество, ибо мы свергнули старые кумиры и еще не уверовали в новые».