Это стремление тесно связано со всем рассудочным и риторическим строем ранней поэзии Баратынского, с ее «французским» интеллектуализмом. По афористической четкости стиха, постоянно заостряющегося в блестящих, памятных формулировках, Баратынский очень рано превзошел всех русских поэтов и мог бы почти состязаться с такими мировыми величинами, как Поп и Вольтер. Уже двадцати лет он умел писать:
или
Идя по этому пути, Баратынский в своих посланиях александрийским стихом («Гнедичу», «Богдановичу») достигает предельного освобождения от «сладкозвучности» и предельной рассудочной афористичности стиха. Тут он уже приближается к разрыву с публикой, для которой нужны были его компромиссные условно меланхолические элегии, но которой совершенно не хотелось этой возрожденной дидактики XVIII в.
Вообще комбинация величайшего формального мастерства, большой заботы о формальной оригинальности с отказом от общественных тем и от «душевных прихотей» подлинной субъективной поэзии придает ранней поэзии Баратынского отчетливо формалистический характер, который и должен был оттолкнуть от нее последекабрьское поколение. Формализм Баратынского особенно хорошо выявляется на истории его подражания-отталкивания от Пушкина. Здесь несомненно имеет место то, что Брюнетьер и вслед за ним наши формалисты считали движущей силой всей истории литературы – желание «сделать иначе» (faire autrement). Отталкиваясь от Пушкина, Баратынский в то же время следует ему в постановке задач. Этой зависимости он нисколько не скрывает: в послании «Богдановичу», возникшем как возражение «сладкозвучному», шенье-батюшковскому, глубоко-эмоциальному «Посланию к Овидию» Пушкина, прямо упоминается это последнее («Недавно от него товарищ твой Назон посланье получил»). «Эда» написана «иначе», чем «Кавказский Пленник»: в предисловии об этом прямо говорится (о тесной связи эпилога «Эды» с эпилогом «Пленника» я уже говорил). Но «иначе» еще ничего не определяет. Способов «сделать иначе» бесконечно много. В нормальной литературной преемственности содержание этого «иначе» диктуется общественной потребностью: новый художник приносит новое содержание, оттого и получается иначе. Баратынский не имел в себе определенного нового содержания. «Иначе» у него нередко означает «назад к старому». Послание «Богдановичу» воскрешает давно перевернутую страницу. Даже «Эда», как отметил еще Белинский, воскрешает сюжет «Бедной Лизы». Но есть в «иначе» Баратынского и другие моменты. Мы видели, чем отличается эпилог «Эды» от эпилога «Пленника». В самой «Эде» отказ от байронической романтики приводит Баратынского к известного рода реализму. Правда, этот реализм преимущественно сводится к чисто формальной реалистической манере, но наряду с этим есть и определенная социальная характеристика действующих лиц (особенно в превосходной сцене с отцом «Эды», четко наделенным яркими чертами мелкого собственника) и конкретный показ психологии, отнюдь не банальной для того времени. Но «Эда» так и осталась высшим достижением Баратынского-реалиста.
Исход 14 декабря и длительная сельскохозяйственная депрессия, стабилизировавшая на два десятилетия барщинное хозяйство, сняли с очереди вопрос о буржуазной революции дворянскими руками. Но буржуазное развитие страны продолжалось. Капитализм рос быстро и неуклонно, и даже в сельском хозяйстве стабилизация крепостнических отношений не могла не сознаваться как временная, как следствие условий, неблагоприятных для всякого развития сельского хозяйства. Как целое, дворянство отошло от каких бы то ни было прогрессивных настроений, не говоря о революционных. Но либеральная дворянская интеллигенция не могла порвать с буржуазной идеологией и, отказавшись от политической революции, не могла отказаться от «культурной революции». В этом она продолжала смыкаться в основном с нарождающейся буржуазно-демократической интеллигенцией, которая на этом этапе тоже не ставила себе еще других задач, кроме культурных.
Положение было отчасти похоже на то, которое сложилось в Германии в результате французской революции. Культурная революция должна была проводиться вопреки невозможности и нежелательности революции политической. Она и продолжается в деятельности Фихте, Шеллинга и Гете, но продолжается иначе, чем она протекала накануне революции, – возникает противоречие между культурой и политикой, противоречие между продолжающимся освобождением буржуазной личности и остановленным освобождением буржуазной нации, противоречие между продолжающимся настроением буржуазного, освобожденного от авторитета, миросозерцание, и отказом от последовательного доведения этого миросозерцания до атеистического материализма. В этих условиях в Германии возник романтизм, в котором богатство внутреннего содержания сопровождается трусливой пассивностью, половинчатостью или двусмысленностью практических выводов. Постоянно и на каждом новом этапе романтизм вырождается в реакцию. Но реакция – не единственный его плод. Так натурфилософия молодого Шеллинга вырождается в философию религии старого Шеллинга, но из нее же вырастает диалектика Гегеля.