В камере было тихо. Все. молчали, кое-кто лежал на нарах, некоторые рыдали. Ссыльный Любенко, нервный человек с жилистыми руками, высунулся в окно и кричал:
– Негодяи! Негодяи!
Когда на палубе началась экзекуция, и стоны истязаемых стали слышны внизу, опять, как электрическим током взбуженная, вскочила камера, и кто чем попало, стали все колотить в стены, в дверь, и кричали. Эти крики людей, мучимых утонченной казнью – сознанием, что рядом страдают товарищи, – были еще ужаснее того, что происходило наверху. У Типола шла горлом кровь. Он лежал на наре, отвернувшись лицом к стене, плакал, и колотил рукой в стену. На его наре сидел Степан. Правая его рука, вероятно, вывихнутая ударом, висела недвижно. Он молчал. Он знал, что бесцельно кричать в пустыне, где шел пароход. Знал, что в этих местах засекали насмерть девушек, как это было в восьмидесятых годах, пристреливали людей, как собак, что тут люди травились, голодали в виде протеста, и все это не смягчало ничьих сердец. Знал он, что на каторге, куда их везут, в прошлом году тыкали лицами в параши арестантов за то, что они недовольны были тухлой пищей. В этом краю зверей, управляемом зверьми, некому было жаловаться; неоткуда было ждать пощады.
Он сидел молчаливо, подперев левой рукой голову. Ему было жаль, что не его наказывают наверху. Наконец, все кончилось. Слышно было, как избитых людей поволокли в карцер. В окошечко высунулась голова смотрителя, он крикнул:
– Будете скандалить, всех перепорем.
Любенко успел плюнуть ему в физиономию. Несомненно, его ждала та же участь.
К десяти часам вечера все утихло. Ссыльные молчали, лишь по временам раздавались вздохи, то тут, то там.
– Товарищ, – сказал Степан Типолу, – дайте я подложу вам поудобнее под голову.
Типол взял его за руку и сказал:
– Не надо, спасибо.
Он помолчал немного и прибавил:
– Я скоро умру, все равно, товарищ. Да мне и лучше это. Тяжело жить.
– Тяжело, – ответил Степан. – Но все же нужно.
– Значит, вы не так еще устали, как я. Я верю, – говорил Типол, откашливаясь, – что в жизни побеждает добро, человечность и свет. Но я утомился ждать этой победы. Пусть уж она приходит, когда меня не будет. Ну, а как вы теперь, с вашим евангельско-толстовским учением?
– Я по-прежнему, – ответил Степан. – Я, товарищ, тоже не очень молод, и тоже немало пережил, как и вы. Я думаю, что то, к чему я пришел, есть истина, – и есть, поэтому, последнее, к чему можно прийти.
Типол пошевелил губами и прошептал:
– Быть может, вы и правы.
Было уже поздно, когда Степан стоял у окошка и глядел на ночное небо. Знакомые, северные созвездия сияли на нем. По палубе ходил часовой, река струилась внизу, колеса шумели. Степан вдыхал свежий воздух, в сердце своем он ощущал нечто громадное, объемлющее весь мир, очень печальное и возвышенное. Ему казалось, что все вокруг тонет в этом чувстве, а оно несет его вверх – с силой и легкостью, каких он и не предполагал. «Бог любви, – шептали его губы. – Бог любви!»
Когда ссыльные прибыли на место назначения, их поместили в бараке – постоянной тюрьмы здесь не было. Работы их заключались в проведении колесной дороги по реке Амуру.
С первых же дней началось удивительное существование, напоминавшее быт рабов на плантациях.
С зарей их выводили на работу – в болотистую местность, где, нередко по колена в воде, устраивали они гать. Вокруг, куда ни глянь, леса. С утра до вечера носятся тучи комаров, почва зыбкая, нога мягко ухает в торф, из него проступает коричневая жидкость. Палит солнце, неяркое от испарений; лучи его томят, воздух влажен и безветрен. Иногда где-то вдали горят леса. Тогда меньше комаров; болото окутано сизым туманом, солнце в опаловом круге, и кажется, что это зачарованное, гиблое место, откуда никуда не выйдешь. Впрочем, так оно и есть: в двадцати шагах солдат с ружьем, по всякому, отошедшему без спросу в сторону, он обязан стрелять. И жизнь состоит в том, что до полудня они работают, в полдень завтракают, а вечером их гонят назад, проверяют и дают зуботычины. Солнце всходит, заходит, со своей правильностью, и с той же правильностью, машинально, полуживые, делают свое дело люди, обреченные на пятнадцать, двадцать лет этой жизни. Их отупение, через некоторое время, доходит до того, что сопротивляться они уже не могут: был случай, когда из партии в десять человек один бежал. Караульный выстроил девять оставшихся, и перестрелял их, одного за другим: они не противились.
Из новоприбывших труднее всех приходилось Типолу. Его явная неспособность к труду была, наконец, замечена: как больного его оставляли дома, но зато он должен был ходить в лес за сучьями, топить печь и готовить. Он все это делал, и покорно, глазами замученной твари глядел на возвращавшихся товарищей.
Степан держался относительно крепко. Его спокойный характер, сдержанность, и особенное, серьезное настроение выделяли его из товарищей. Он и выглядел среди них старшим. Его выбрали старостой, и во всех делах с начальством выступал он.
Это отчасти нравилось ему. Потому нравилось, что давало большую возможность проявлять те кроткие братские чувства, которыми была полна теперь его душа; кроме того – в этой роли была и известная опасность: при любом действии скопом в первую голову отвечал он.
Но Степана это только радовало. Вообще, живя теперь, перенося физические лишения, грубость, жестокость обращения, Степан больше, чем когда-либо, ощущал душевное равновесие и спокойствие. Он искренно считал себя последним из людей, но теперь знал, что все его прежнее, все заблуждения и ошибки, остались где-то бесконечно далеко, в другом мире. В этом же новом, таком ужасном для окружающих, он живет настоящей жизнью, полной участия и благоволения. Мысль о том, что он не может больше принимать участия в борьбе за родину, теперь не угнетала его, как тогда, в первой ссылке; наоборот, ему казалось, что он тут сводит последние итоги в счетах с родиной, и если лишен возможности активно выступать за нее, это ничего: там растут молодые поколения, которым придется встать на его путь.
Казалось, что сама судьба, увлекшая его в эту сторону, подготовляла и события, разразившиеся над амурской каторгой летом того года.
Случилось так, что однажды, в присутствии Степана, дежурный унтер ударил Типола за то, что тот ему возразил. Степан вступился, и заметил, что Типол человек больной, и что бить его – нехорошо. Вместо ответа унтер съездил по физиономии самого Степана. Степан вытер рукавом кровь, выступившую из разбитой губы, и спокойно сказал:
– За что?
Унтер плюнул, выругался и ушел. Степан не обратил на это внимания. Такие случаи бывали постоянно, и, кроме того, с позиции, на которой он стоял, меньше всего его можно было сбить зуботычинами. Напротив, все оскорбления лишь сильнее убеждали его в правоте того, к чему он пришел в результате своей жизни.
Маленькая неприятность забылась, хотя о ней знали все на каторге.
Но все приняло иной оборот, когда через три дня унтера, караулившего ночью барак, застали утром в луже крови, без признаков жизни. В бараке помещались те двенадцать человек, что приехали недавно из России, и в числе их Степан.
Начальство пришло в крайнюю ярость – это был первый случай покушения ссыльных на конвой. В том же, что это сделали они, никто не сомневался: дверь в их помещение была отперта, и объяснялось преступление так, что ночью унтера позвали в камеру, под благовидным предлогом, и едва он отворил дверь, на него бросились и зарезали.
Начались допросы. Каторжане упорно все отрицали и не меньше властей были поражены происшествием. Разница была лишь в том, что они знали, что это не пройдет им даром. О том же, что убийство, как выяснилось много позже, было совершено солдатом из мести, и ключом покойного была открыта ночью камера, чтобы отвести подозрения, – никому тогда не пришло в голову.
Больше всех из ссыльных подозревали Степана, как человека загадочного и молчаливого; кроме того, ясен был и повод к убийству – расплата за оскорбление. Но как ни сажали их в карцеры, как ни морили и угрожали смертью, ни Степан, ни товарищи не сознавались. Тогда, в один прекрасный день им заявили, что если виновный не найдется, шесть человек, по жребию, будут расстреляны.