В камере пали духом. Лишь Степан был покоен, раздумывал ночью довольно долго, и утром, не говоря ничего товарищам и захватив с собой белый камень из Италии, и Евангелие – два самых дорогих для него предмета, – вызвался к начальству.
В конторе было светло, капитан Недзвецкий пил чай с ромом и недовольно сопел, когда ввели Степана. Остановившись недалеко от порога, Степан взглянул в окно, на залитый солнцем лес, как будто задумался, и сказал:
– Я должен сделать вам признание, капитан. Унтера Абрамова убил я.
– Мерзавец, – ответил капитан. – Я всегда думал, что ты первый мерзавец, даром, что ходишь с постной рожей. Ну, теперь ты узнаешь, где зимуют раки.
Как он и предполагал, Степан не вернулся больше к товарищам: его заперли в карцер, и те сутки, которые ему осталось жить, он провел наедине с самим собой.
Перед вечером, когда солнце коснулось вершин елового леса, Степан, глядя на него, почувствовал впервые, что и в этом краю печали есть своя красота. Закат сиял долго, победоносно золотя небольшие облачка, и этот его блеск казался торжественным и неземным. Степан вспомнил далекую страну, берег моря, по которому он ходил, и где солнце садилось так же блистательно. Вспомнил тишину в горах, у Барассо, и свою прогулку ночью, решившую его судьбу. Он вынул из кармана камень, тот скромный итальянский кругляк, который проехал с ним тысячи верст, и подумал, что девиз этот: «Dominus det tibi pacem» оказался исполненным: Бог действительно дал мир и твердость его душе. Он перевернул его другой стороной, и на ней стал обломком гвоздя выцарапывать – букву Л. Он делал это тщательно, улыбаясь про себя чему-то, точно на пороге смерти светлые видения не покидали его. Остаток дня, пока совсем не стемнело, он провел за чтением Евангелия.
Товарищи его еще спали, когда, на другое утро, его вывели в лес. С ним шел капитан, сердито зевавший, два смотрителя и несколько солдат. Степан шел легким и уверенным шагом. Казалось даже, что его фигура, обычно несколько сгорбленная, теперь распрямилась. Он смотрел на рассвет, вдыхал пряный утренний воздух, наблюдал за комарами, вглядывался в лазурь, сиявшую ему с неба, и ему казалось, что все это – его, принадлежит ему, и все объято одной любовью, переполняющей его сердце.
Казнь должна была происходить на полянке, в полуверсте от бараков. Степан отказался от повязки и сказал, что будет стоять смирно. Его все-таки привязали к дереву. Он высвободил правую руку, перекрестился, и когда солдаты подымали уже ружья, обернулся в сторону бараков и сказал:
– Прощайте, братцы!
Надо думать, что под этим он разумел не одних товарищей по ссылке, но и вообще всех, кто был ему близок в этой жизни.
Больше он ничего уже не мог прибавить. Перед ним раскрылась вечность.
Это лето Петя с Лизаветой проводили в деревне, в тихом и серьезном настроении. Тяжелая зима, смерть дедушки, беременность Лизаветы – все влияло в одну сторону.
Петя был рад, что они живут одни, вдали от города, его соблазнов. Он сдал государственные экзамены, окончательно расстался со школой, формой, и своими ученическими годами.
Будет ли он служить по земству в своем уезде, или в Москве, он еще не решил, но чувствовал, что уж наступает пора работы, жизни взрослой. Как в то лето после женитьбы, он много читал, гулял и думал. Но теперь в его думах не было скачков от восторга к отчаянью, сомнений, трудностей и мучений. Многое осталось неясным, и главные вопросы – по-прежнему не решенными. Взамен – у него явилось определенное жизненное чувство. Прав ли Кант или Соловьев в теории познания – этот вопрос отошел от сердца. Сердце его говорило, что он, Петр Ильич Лапин, еще недавно студентик Петя, будет стоять в рядах людей культуры и света и, насколько дано ему, – проводить в окружающее эти начала. В этом его, как и вообще всякого человека, – назначение.
Когда он глядел на поля своей родины, на убогую, скорбную народную жизнь, в нем просыпался старый патриотизм, он с улыбкой вспоминал мечты своей ранней юности о борьбе со злом. Но теперешняя его улыбка не была насмешливой; то, о чем он некогда поэтически фантазировал, была правда, и сейчас он думал то же, лишь спокойней и с большим сознанием собственных сил. Он не воображал уже, как своими блестящими речами раздавит подлое зло – смертные казни. Но знал, и с гордостью чувствовал, что в здание русской культуры и он положит свой – пусть скромный – камень.
Много думал он теперь и о революции. Уединение, чистая жизнь прояснили его взгляд на это дело. И он все больше убеждался, как не правы те, кто пел отходную русской эмансипации. Не мог Петя не улыбнуться на те свои надежды, что пылали в нем в момент московского восстания.
Но как ни тяжело, сколь ни заливают землю кровью и ни уснащают виселицами, сколько горького, а иногда и гнусного ни обнаружили сами левые, – все же революция сделала свое дело; с теми ничтожными силами, которыми располагала, больше сделать и не могла.
Что же касается личной жизни, то он теперь твердо знал, что за Лизавету должен держаться, как за надежного проводника. Во всем том тяжелом и дурном, что происходило зимой, несомненно, виноват был один он. Ему казалось удивительным, как эта Лизавета, легкомысленная, взбалмошная девушка, какой она была в светлый год их знакомства, все больше обращается в прочного человека, с ясным взглядом на жизнь. Он думал – это оттого, что душа ее целиком охвачена любовью, и чем крепче, устойчивей в ней эта любовь, тем устойчивей ее жизненная позиция.
С тайной гордостью и радостью представлял он себе маленькое существо, которое скоро должно явиться на свет. Кто это будет – новый человек, дающий уже о себе знать легким трепетанием, как плеск рыбки? И почему приходит он именно теперь? Пете казалось, что это не случайность. Это тоже знак его, Петиной и Лизаветы зрелости, знак конца одного и начала другого. В этом чувстве была и радость, и печаль. «Так надо, – говорил себе Петя, – значит, так хорошо».
– Ты любишь детку? – спрашивала Лизавета.
– Да, очень.
– Пойди сюда.
Лизавета клала ему руки на плечи и все теми же, что и раньше, любящими, но более серьезными глазами смотрела на него и говорила:
– Я люблю теперь тебя еще особенной, какой-то особенной любовью!
Она не договаривала, но он понимал, потому что сам так же чувствовал: любовь полудетская и беззаботная сменялась любовью взрослых – чувством, прошедшим через некоторый опыт, ошибки, страдания.
Был конец июля, когда из Сибири, через третьи руки, они получили страшное известие о Степане.
Почта пришли перед вечером. Солнце спускалось за соснами усадьбы; с балкона, где Петя с Лизаветой пили чай, были видны крестцы ржи.
Петя побледнел, читая первые строки. И чем дальше читал, тем глуше становился его голос, трудней было произносить слова: «Товарищ Степан умер геройской смертью за своих близких, как и подобает настоящему…» – последнее слово Петя выкрикнул через силу и выскочил из-за стола. Горячий клубок клокотал в его горле, лицо исказилось судорогой, и, бегая из угла в угол в своем кабинете, зажав глаза платком, глухо воя, он рыдал. За ним вбежала Лизавета.
– Господи! – кричала она. – Господи! что же это такое!
Лицо ее было залито слезами.
– Негодяи… – бормотал Петя. – Негодяи… – у него сжимались кулаки, и чувство глубочайшего бессилия лишь острее раздирало его сердце.
Солнце садилось, когда, усталые от бурной скорби, тихие и грустные, они отправились за реку. Лизавета молча гладила Петину руку, и он слабо пожимал ее в ответ. Они шли к тому кургану, который любил Степан, откуда открывался далекий вид.
Они подошли к нему и сели. Какой-то торжественный, как бы похоронный марш звучал в их душах.
– Степан, – сказал Петя, – знал, куда идет, и всю жизнь шел к одному. Может быть, и хорошо, что он закончил свою жизнь так. Он любил народ, Россию. И за них, в конце концов, умер.
Лизавета вздохнула.
– Да, конечно.
По ржам скользили последние солнечные лучи. Внизу блестел пруд, за ним деревня, церковь. Огромная цапля спускалась вниз, собираясь сесть в мокром месте. На углу стояли копны, веяло летним, медовым духом.