«Пойдем, – говорит Маша, – темно»… Я опираюсь на палку, мы шагаем. «Что это было, как ты думаешь?» – «Собака бездомная, верно». Маша молчит. И хотя мы наверное знаем, что была или собака, или лиса, волк, и ничего в этом нет особенного – все же тяжкая тень легла на сердце, и не хочется думать, говорить. Вот мы пойдем к усадьбе, и тот же мрак будет окутывать ее, как и нас; старится все в ней, ветшает, дряхлеет; в такую ночь, верно, сама смерть тихо разгуливает по нашим службам и старым «личардам», и около тети Агнии она гуляет и вся тянется дать ей свою чашу: темную чашу гибели.
«Брат, скоро светает?» Вынимаю часы, освещаю папироской. Да, теперь скоро. Но пока еще на небе грузно и хмуро, березы поют свою тьму, и в усадьбе лают собаки: не вор ли? Или та, приблудная?
Мы ускоряем шаги.
Совсем уже около дома стал крапать дождь. Как-то затихло все, чуть посветлело, помутнело предрассветным туманом, и когда мы подошли к флигелю, на березах висели светлые капельки, а дождик уже перестал. Снова, и по-другому теперь, тянуло рожью – влажным и нежным запахом, и стало так слабо и звонко в воздухе, что, кажется, скажи «а», и кто-то, как живой, отзовется из-за речки за усадьбой: «а-а»… – точно протянет свирель.
Спать еще не хочется; пускай сестра ушла во флигель, и перед глазами последний раз мелькнуло похолодалое лицо, бледное в полусумраке утра, с потемневшими губами – можно еще посидеть на скамеечке у ее окна. Старый Полкан, огромный, похожий на побуревшего медведя, подошел и сел рядом: мы сидим с ним, как два нахохленных ночных сторожа, перед этим флигелем, усадьбой, утром. Стало быть, все мы погибнем. И он, и я, и сестра Маша, и старая тетя Агния – в этот тихий утренний час это кажется ясным особой, прочно покойной ясностью. Да будет. Нам дано жить в тоске и скорби, но дано и быть твердыми – с честью и мужеством пронести свой дух сквозь эту юдоль, неугасимым пламенем – и со спокойною печалью умереть, отойти в обитель ясности. Это непреложно, и это дает сердцу мир и твердость. И тишина теперь, не есть ли и она отображение той вечной тишины, что ждет нас?
Боже, Боже, пусть будет всегда так в нашем усталом сердце.
«Мне не спится все, да и душно тут». Окно остается открытым. В нем белеет слабый контур сестры. «Знаешь, брат, я никак заснуть не могла. Господи, я смотрела на девочку на свою и такую я к ней любовь чувствовала… слушай – это ничего, что нам плохо, право это ничего… я не знаю, я не умею говорить, но когда раскроется так сердце… знаешь, я вдруг такую любовь к ней и жалость почувствовала – ну, пусть, пусть мы умрем все, но мы так любили, так любили»…
Может быть, сестра и заплачет сейчас, но уже не теми слезами, и я чувствую это тоже проясневшей душой – вдруг из детской слабенький писк. И через минуту Маша снова выходит – с Танечкой. «Гулька ты моя, беленькая моя Гулька, что пищишь? Гулечка ты моя». – Она целует детку в лоб, в щечку, а этот маленький человек понимает, тянется к ней лапками, «обымает» за шею.
«Ах, брат, если бы ты знал, что это за чувство…» – Она не договаривает. Да, конечно, так. Я ничего не отвечаю; но долго смотрим мы друг на друга и читаем друг в друге нечто; а потом она свешивает из окна белую руку, и я целую ее в ладонь. Она встает, закрывает окно, и еще мгновение вижу я сквозь стекло ее облегченный, как бы просветлевший и одухотворенный образ. Снова все тихо. Начинает светать. Роса задымилась по траве. Полкан задремал. Отойдя к открытому скату усадьбы, я негромко кричу «а-у-у!». И с той стороны кто-то тоже негромко, протяжно-таинственно отвечает: «а-у-у!»
1907
Гость*
Надвигалась осень – седыми туманами. Вечером у пруда было сыро, краснели осиннички и старые вязы по аллее забагровели. На зорях к пруду прилетал огромный коршун и садился на березе: засыпал, и дремал в прозрачных сумерках, вырезаясь грудастым профилем.
Николаю Гаврилычу нравилось читать по вечерам у пруда; как всегда, и нынче он полулежал под яблоней, у спуска, с французской книгой: о философе Филоне.
Это было хорошо; в голове глубоко, ясно, и хрустальные мысли, как предвечное божество гностиков. Когда глядел он в воду, – плавное зеркало, – там рождалось то же спокойствие и звучность, – казалось, пруд холоден как кристалл, и даже в красном закатном небе и стоне дальней выпи виделось то высшее и мудрое безмерно, в чем плыл его мозг.
И он, отложив книгу, встал.
– Жизнь или смерть, – думал он, – это все равно. Не это важно.
Что же важно, он не отвечал; может быть, не знал слов, а быть может, и нельзя было словами сказать; но одно он чувствовал наверное: радость и холод наджизненного, светло-ключевого. Нетленного бытия, процветающего на высотах.
В это время из дома аллеей бежал к нему босоногий Климушка, мальчишка с кухни. Николай Гаврилыч заметил его только в последний момент, когда он подбежал, с белым своим коком, слегка запыхавшись, и крикнул:
– Ужинать пожалуйте! А еще – приехали!
Николай Гаврилыч поднял книгу.
– Кто?
– Господин становой!
Николай Гаврилыч подымался в горку к дому по темной аллее; в ногах листья шуршали, в просвете стволов блестел пруд. А на балконе ждал молодой человек в полицейской тужурке; переминался с ноги на ногу и видимо стеснялся.
– Извините, пожалуйста, – говорил он, – я вас побеспокоил. Может быть, можно у вас где-нибудь переночевать. Изволите ли видеть, я был тут в волости по делу, а до дому верст тридцать, лошадь устала.
– Что же, пожалуйста.
Внутренне Николай Гаврилыч усмехнулся: будет ужинать со становым! Этого еще недоставало.
Становому показали где умыться, он покорно умылся и опять вышел на балкон. Николаю Гаврилычу бросилось в глаза, что он не на тройке с бубенцами, не крякает по-становойски и не крутит усов. И стало опять как-то внутреннее грустно-смешно; вспомнилось, как в детстве он боялся попов, и когда они приходили с молебнами, то прятался.
– Трудная-с наша служба, – говорил становой. – Поверите ли, сколько дней по деревням трясусь, даже домой захотелось. И лошадку угонял.
Закат гас. Он разлился последним, обольщающим пурпуром и бросал красноватый отсвет на все. Скоро должны были посыпаться звезды. Становой скромно сидел на стуле, потирая руки; по временам говорил кой-что, и Николай Гаврилыч старался быть вежливым; между прочим узнал, что становым он полгода, а раньше был писцом, в канцелярии губернатора.
– Вам нравится вечер нынешний? – спросил Николай Гаврилыч. – Правда, хорошо?
– Да-с, замечательная природа, и такой легкий воздух… – Он смутился, замолчал. Николай же Гаврилыч пыхал папироской, дымил, глядел на закат, на осенний вечер; его мысли шли далеко. Красная тьма сгущалась, в доме зажгли огонь, и они со становым медленно тонули в ночи и так же чувствовали себя странно и неловко друг к другу.
Между тем был уже готов ужин; снова Климушка подтвердил это, и они перешли в столовую.
– Водки вам угодно?
Становой поблагодарил. Николай Гаврилыч налил себе и ему и выпил. Становой глотал остро, как усталый человек, и перекатывал молодым кадыком. Выпили еще. Николаю Гаврилычу вдруг показалось, что можно пить много и долго, чтобы все стало другим, ни на что не похожим и жутким; но становой размяк быстро и отогрелся. «Пьян, – подумал Николай Гаврилыч с неодобрением, – верно, пьет по праздникам». И он хмурился; темное нечто вставало и подливало к сердцу; малые глазенки станового указывали на жену-становиху, становят сопливых, кур, гусей, которых жертвуют им, бедную смрадную жизнь в грязи и гадости. Правитель канцелярии брал взятки; подыгрывая и либеральничая слегка, рассказывал становой, как платят губернаторскому чиновнику все становые, все урядники, исправники, все пустые сошки – и там за его рассказами вставало беспощадное. В туманном мозгу Николая Гаврилыча вдруг глянул Филон, с тоской и щемлением; глянул и уплыл, а становой нё уходил: рассказывал теперь про «земского», продававшего свою рожь в управу по двойной цене; про то, как сам он голодал, бывши писцом, и что и теперь сам выгребает навоз из конюшни, где лошадь стоит, – «по честности, потому стражников своих не имею права употреблять на свои надобности; а они курят цигарки-с и посмеиваются, как я работаю».