– Много вы людей секли за это время? – спросил вдруг Николай Гаврилыч. И сразу побледнел.
– Нет, никого.
Что-то задергалось в лице у него, он сказал:
– Вы думаете, все полицейские звери?
Николай Гаврилыч посмотрел с тяжелой улыбкой; оскорбительная улыбка заливала его лицо; нужно бы было противиться – он не мог.
– А вы вот скажите, если бы волнения аграрные были, вы бы ведь секли?
Становой опустил глаза и покраснел густо. Он это чувствовал, и на молодом его лице, не привыкшем еще к гнусности, было отчаянье. Глухо он сказал:
– Наша служба трудна, еще тем, что многие нас не уважают. Особенно образованные.
Николай Гаврилыч захохотал.
– Будете еще драть!
После ужина становой с Николаем Гаврилычем вышли в сад – дорогой к флигелю. И сразу же хлынула на них ночь: черная, с золотыми сонмами – звезды. Они пылали, пылали, сквозь холод осени, и сразу соскочила хмурь и гадость с Николая Гаврилыча. Стало ясно внутри и скорбно-покойно. «О, судья!» – думал он на себя и улыбался – улыбкой тоски и самопонимания.
Становой плелся сзади; он шел враскоряку, как кавалерист; и их шаги одиноко звучали во тьме, да краснел вдали костер сторожа яблочного; иногда он палил из своей пищали «навыпуг», тогда огненная ракета рвалась среди яблонь и гулко гудело в воздухе, будто кто-то раскусил антоновское яблоко.
– Не сердитесь на меня за мои слова, – сказал Николай Гаврилыч, – это я нездоров и говорю злые вещи. Ваше положение трудное, но все же не думайте, что я дурного мнения лично о вас.
– Покорно благодарим… Много обязаны.
– Бросьте, право, не сердитесь!
Становой вздохнул; подошли к флигелю. Николай Гаврилыч зажег спичку, лампу в своей комнате и сел; напротив – становой – побледневший чуть и усталый; звенящая пустота была во всем – в пустынном флигеле, комнате с металлической сеткой от мух в окнах, в усадьбе и междузвездных степях; одинокий вид имели в этот час стены; книги на полках как бы подернулись печалью – или тонкой пылью? – и смотрели на вошедших, как казалось, строго.
– Можно у вас взять что-нибудь почитать?
– Можно.
Становой поглядел, перебрал несколько, потом отложил и сел: не нашел себе что надо.
– Так что вы все науки знаете?
Николаю Гаврилычу вдруг стало стыдно. Слегка даже он покраснел.
– Нет, что там, какие науки… Читаю от нечего делать…
Становой посвистел. Вид у него был такой, что, мол, не верю.
– Господа студенты всегда книжки читают, а потом нам в глаза тычут нашим необразованием и народ с толку сбивают. А между прочим, если бы сами столько работали…
«Работали, работали»… – повторял про себя Николай Гаврилыч. Теперь ему было все равно: и становой, и обиды, и сам он, и все. Что-то тяжелое и хмурое надвигалось на него и задергивало флером лампу, комнату, книги.
– А вместо работы подбивают на убийства. Вот и мне грозятся убить.
Николай Гаврилыч вздрогнул.
– Убить? Вас убьют?
– Не знаю, – становой сказал холодно, – быть может. И немного погодя прибавил:
– Мне жену преимущественно жаль. Детей тоже. А самому мне весело не бывает. Живешь и думаешь: к чему? Вот разве вы, человек ученый (он усмехнулся) – скажете. К чему?
Николай Гаврилыч встрепенулся, снова.
– Да, скажу. – К смерти. Вот к чему.
И сказав, сам он побледнел, и побледнел становой.
– Я пойду спать, извините меня.
Становой ушел. Он ежил плечи, и видно было, что ему холодно. А Николай Гаврилыч сел, потушил лампу. Оцепенение взяло его. Из ночи, через стенку лился холод, пустынное безмолвие было там, и из-за крыши дома слабо поднялся месяц: желтый, ущербный. Он был тускл и скорбен. Он осветил мертвым светом огромный клен перед флигелем, стоявший в глубоком убранстве огненных листьев, в бездонном трауре осени.
И тогда, в те минуты, ощутил Николай Гаврилович ее. Теперь слышал он ясно, внутренним слухом ее ход неземной по пространствам, и ее божеский лик чувствовал, ее голос звучащий-звучащий, звучащий в нем и раньше, все той же трубной нотой – и скорбный. Глубокое знание несла она ему. И он сидел, быв очарован ею, смотря в глаза своей погибели, не имея сил подняться. Сладким ядом он наполнялся.
По небу текла луна, как предводительница звездных караванов. И звезды шли за ней, восходя с горизонта, описывая данные им дуги и удаляясь за края земли. В холодном хоре исполняли все на небе свои назначенья.
Вниз же шел свет – плавный и осенний. Поля и дороги земли были одеты этим лунным холодом, сталью блестели колеи с водой, и воздух был почти ломкий; удар – и он расколется.
В очень поздний час Николай Гаврилыч медленно шел по полям, обратив к луне лицо. Был он довольно бледен, а в сердце – звучность, простор. В безбрежной дали неба зоны звенели хрустально, Филон проплывал в горних, и загадочная, и печальная улыбка миру шла оттуда: миру тесноты и тьмы. Николай же Гаврилыч был ровен: точно перешел грань смерти и жизни и смотрел далекими глазами на деревни и лесочки, и поля, огороды, которым так же, как ему, надлежит погибнуть. «Смерть есть дочь Бога; она ведет нас к престолу, – так он думал. – Мы теперь за порогом, и мы равны». И ему виделось, как спит сейчас становой, и какой он маленький и трепаный; не было злобы, а в великой драме мира вставали перед сердцем дальние края, той ужасной земли, где идет эта жизнь становойская, тех пустынь и скорбей, что лежат вдали, за селами и хуторами. «Все будет попалено, сгорит жизнь и ее мерзость».
В вышине шли холодные токи. Луна леденела, и некто строгий и кристальный говорил: «Все у вас погибнет». Но это не было страшно.
На туманном рассвете вернулся домой Николай Гаврилыч. На дорожном кресте спали лицом друг к другу два ворона; они были как бы отлиты из чугуна и чернели могильными памятниками. Из усадьбы выезжал верхом становой, отряхивая капельки росы, крапнувшей его с усадебных берез.
– Прощайте, – сказал Николай Гаврилыч кротко и подал ем руку.
Становой взглянул с удивлением, но тоже протянул свою.
– Не сердитесь на меня, и не дай вам Бог дурного.
Становой поблагодарил и поехал в свои необъятные владенья.
<1908>
Аграфена*
На дальней заре своей жизни, семнадцати лет, стояла Груша в поле, ранней весной. Пели жаворонки, было тихо и серо – апрель, под пряслом бледно зеленела крапива. Груша слабо вздохнула и пошла тропинкой от деревни к большаку. И когда она до него дошла, издали, от лесочка лёдовского зазвенели колокольчики. Сквозь светлую мглу утреннюю трудно было сразу разобрать, кто едет, но, видимо, тарантас, тройка; вероятно, из усадьбы господской кто.
Груша скромно шла сбоку большака, по тропинке богомолок; почему-то заиграло и забило ее сердце. Вот уже ближе, можно рассмотреть Азиата на пристяжке, как он шеей дугу вычерчивает, кучер Иван – ясно: едут со станции, везут… Через две минуты увидала и кого везут: в синей студенческой фуражке с белым верхом и темно-голубыми глазами «он» – худой и тоненький, с острым лицом и нежным цветом на щеках. Как ни быстро все было, успели они все же увидеть друг друга, обменялись вспыхивающим взором – и укатила тройка, только веселую серую пыль подняла. А Груша вдруг покраснела густо, малиново, когда уже никого не было, и стала что-то смеяться; обрывала полынь с канавки и пугала воробьев на дороге.