Отсюда и проистекала его позиция, которую верно обосновал известный историк японской литературы Ямада Сэйдзабуро. «Акутагава смотрел на существование и приход нового времени спокойным взором... Осыпать новое время сарказмами, относиться к нему пессимистически не позволял его ясный ум. Но не было у него и пыла, чтобы встретить это время с распростертыми объятиями». Однако это-то и подавляло писателя. Тот же Ямада пишет, что «члены «школы нового мастерства» закрыли глаза перед потрясенной войной действительностью. Но бездумно ставший на путь оппортунизма Кикути преуспел как литературный делец, а мучившегося саморефлексией Акутагава Рюноскэ ждал путь поражения». Один из современных исследователей творчества Акутагава, Комия Тоётака, заметил, что «жизненные силы Акутагава подтачивала его серьезность, его нравственное чувство». Но это отнюдь не означает, что Акутагава был моралистом. Напротив, как правильно отмечает тот же Комия, «Акутагава ужасно не любил таких слов, как «нравственность», «совесть», Акутагава видел, что в современном ему обществе морализирование нередко означает лицемерие и фальшь и что абсолютизирование существующей морали обречено оставаться в пределах того строя, которым она порождена и который Акутагава не принимал. «Совесть, как всякий вид изящных искусств, имеет своих фанатичных приверженцев. Эти приверженцы на девять десятых — просвещенные аристократы или богачи» («Слова пигмея»). Вот почему Акутагава и свою совесть изобразил в виде ангела в безупречном цилиндре («Диалог» в «Жизни идиота»). А такая совесть — не совесть, и именно в этом смысле Акутагава с горечью повторял: «У меня нет совести. У меня есть только нервы».
И вот, отойдя идейно от литературной среды, к которой Акутагава принадлежал по своему литературному положению, по литературным и личным связям всей своей жизни, от среды, где царило полное душевное благополучие литературных дельцов типа Кикути, и, не имея сил недвусмысленно пойти по другому пути, Акутагава оказался в общественной и идейной изоляции, в «аду одиночества». «Ад одиночества... внезапно появляется среди пиков гор, на широких полях, в просторе небес, в тени деревьев — всюду. Словно видимый мир сразу так, как он есть, являет мучение ада. И вот уже два-три года, как я низринут в этот ад... Я вижу — и все время мечусь из одного мира в другой. Но, конечно, из ада мне все же не уйти» («Ад одиночества»).
Акутагава не смог уйти из своего ада, не смог вырваться из-под власти своего дьявола — того «демона конца века», о котором с почти суеверным ужасом он пишет в «Жизни идиота». Он подлинно зашел в тупик.
Тогда Акутагава оглянулся на свою жизнь, на свое искусство и стал судить себя суровым судом. Таково содержание написанных им в последние месяцы жизни и опубликованных только посмертно вещей: «Зубчатые колеса», «Диалог во тьме» и «Жизнь идиота». Нельзя не почувствовать в этих предсмертных вещах еще и пронизывающего их страдания. «Зубчатые колеса» — это поистине крик боли. «Жить в таком душевном состоянии — невыразимая мука! Неужели не найдется никого, кто бы потихоньку задушил меня, пока я сплю?»
Страх перед наследственным безумием, конечно, сыграл свою роль в тяжелом душевном состоянии Акутагава. Но при этом нельзя упускать из виду, что в последний год, вплоть до самого последнего дня жизни, Акутагава проявлял огромную творческую активность. За это время им написано девятнадцать новелл, сценарий, очерк, ряд миниатюр и литературных заметок, причем последняя по времени написания — «Жизнь идиота» — по значительности содержания и по совершенству формы может быть названа вершиной его творчества. И даже в таком произведении, как «Зубчатые колеса», в котором появляются признаки начинающейся психической болезни автора, он в то же время предстает во всеоружии своих творческих сил и мысли. Именно здесь он дает беспощадную оценку своему искусству, сравнивая его с бесполезным уменьем одного юноши сдирать шкуру с дракона, о чем говорится в рассказе-притче древнего китайского философа и поэта Чжуан-цзы, и вспоминая о проклятье, висевшем над апологетом верховенства искусства над жизнью, художником Ёси-хидэ («Муки ада»). Здесь пишет он о своей мечте: наполнить свое искусство общественно значимым содержанием, написать роман. «Героем его должен был быть народ во все периоды своей истории» (в числе оставшихся после смерти Акутагава бумаг нашелся незаконченный рассказ и исторические материалы, касающиеся известных средневековых крестьянских волнений в деревне Ятимата). Народу посвятил он последние три записи в своих лирико-философских раздумьях «Слова пигмея», законченных в декабре 1926 года (и тоже опубликованных посмертно). Придя к мысли, что «избранное меньшинство» — это другое название для идиотов и негодяев» («Диалог во тьме»), он понял, что творцом самого для него дорогого — искусства — является народ. Первая запись под названием «Народ»: «Шекспир, Гете, Ли Тай-бо, Ти-камацу Мондзаэмон погибнут. Но искусство оставит имена в народе». В «Диалоге во тьме» Акутагава уточняет слова, углубляет мысль: «Шекспир, Гете, Тикамацу Мондзаэмон когда-нибудь погибнут. Но породившее их лоно — великий народ — не погибнет. Всякое искусство, как бы ни менялась форма, родится из его недр». Вторая запись: «О том же. Слушайте ритм ударов молота! Доколе существует этот ритм, искусство не погибнет». Третья запись: «О том же. Разумеется, я потерпел неудачу. Но то, что создало меня, создаст еще кого-нибудь. Гибель одного дерева не более чем частное явление. Пока существует несущая в себе бесчисленные семена великая земля». В «Диалоге во тьме» Акутагава изменяет выражение этой мысли, снимая даже столь дорогое интеллигенту представление о неповторимости своей личности:
«Голос. Ты, пожалуй, погибнешь.
Я. Но то, что меня создало, создаст второго меня».
Еще ранее (в «Зубчатых колесах») Акутагава писал: «Такой, каким я был теперь, я в глазах всех, несомненно, был юношей из Шоулин». Акутагава имеет в виду одну из притч Чжуан-цзы. Некий юноша из города Шоулин хотел дойти до города блаженных. С этой целью он стал учиться ходить так, как ходят там, но научиться не смог. Все-таки он отправился в город блаженных, но с полпути ползком вернулся обратно, поскольку разучился ходить даже так, как ходят в его родном городе. Акутагава не захотел оставаться в своем Шоулине, но, почувствовав себя не в силах идти вперед, не захотел и возвращаться. Оценив свое бессилие как поражение, казня себя за него как за вину, в июле 1927 года он покончил с собой, приняв смертельную дозу веронала.
В «Жизни идиота» с лаконичностью, характерной для японской поэзии, в удивительно емких, выразительных образах Акутагава запечатлел трагедию своей жизни, своих исканий, трагедию интеллигента, не сумевшего встать вровень со своим временем, слиться с живыми силами действительности, «евнуха жизни» («Жизнь идиота»).
Японская литературная энциклопедия «Нихон бунгаку дзитэн» (1954) пишет об Акутагава: «Его смерть явилась высшим завершением его творчества и придала особую чистоту его художественной славе». Так, С. Цвейг пишет (о самоубийстве Клейста): «Должен время от времени являться мастер гибели, создающий из смерти бессмертную поэму». Трагическая личная судьба стала фактом творческой биографии Акутагава как ее логическое завершение. Жизненный и творческий путь Акутагава предстал как нечто удивительно цельное: как типичный путь интеллигента, сформировавшегося в рамках буржуазной культуры в период между ее расцветом и упадком, интеллектуально стремившегося приобщиться к самым прогрессивным тенденциям своего времени, но творчески к этому неспособного. Вот почему самоубийство Акутагава произвело сильнейшее впечатление: это был факт, переросший рамки чисто индивидуального порядка. Оно было воспринято как memento mori, как грозное предостережение широким кругам интеллигенции, еще колебавшейся в выборе пути. Поэтому и нынешние литературоведы, говоря о развитии в их годы так называемой пролетарской литературы, отмечают самоубийство Акутагава как явление общественной жизни. Так, Ямада Сэйдзабуро в своей «Истории пролетарской литературы» посвящает этому факту целую главу — «Смерть Акутагава Рюноскэ», где пишет: «Мы уже раньше показали, что творчество Акутагава Рюноскэ с самого начала явилось отражением чувства тревоги нашей интеллигенции, резко возросшего после первой мировой войны. В начале этого раздела говорилось и о том, что после великого землетрясения [4], когда свирепствовал террор, антагонизм между трудом и капиталом все углублялся. И мы видели, что на такой исторической почве пролетарская литература вступила во второй этап борьбы. Кончину Акутагава ускорила именно эта общественная обстановка, о чем неопровержимо свидетельствует тот факт, что он сам наложил на свое самоубийство клеймо: «Поражение» («Жизнь идиота»). Известный критик и историк литературы Одагири Хидэо в томе IV «Истории новой японской литературы», в разделе «Становление движения пролетарской литературы», пишет: «Самоубийство Акутагава было воспринято как фатальное поражение интеллигента с совестью...» Один из старейших демократических теоретиков литературы Кубокава Цу-рудзиро сказал: «Важно, что Акутагава отнюдь не отвергал человеческую жизнь и жизнь вообще, он только утратил надежду на то, что сам сможет жить дальше... Его проникновенное понимание или скорее острая чувствительность к обществу, к жизни, к человеку, его нервная строгость к морали и насквозь проникающий все это гуманизм не допускали поражения его идеалов. Выражаясь в духе самого Акутагава, не оттого ли именно, что все это не допускало их поражения, он отверг поражение тем, что сам прервал свою жизнь? Акутагава до конца остался гуманистическим идеалистом».
4
Землетрясение 1923 года в восточной части острова Хонсю, катастрофическое по числу человеческих жертв и материальных разрушений.