Выбрать главу

— Поган, да не цыган! А ты вроде Володи.

— Мама! Мама, он смородину рвет!

— Ах ты, господи помилуй! — высунулись две головы. — Час от часу не легче! Ах ты, дерзостный! Ах ты, мерзостный!

— Взять бы хворостину хорошую…

— Мало вас, видно, в школе порют, что вы и на каникулах под розгу проситесь. Вон пошел, чтоб духу твоего!..

Мальчишка спрятался, предварительно показав для самоудовлетворения всем по очереди свой длинный язык с налипшим к нему листом смородины.

Катенька уселась поудобнее и попробовала мечтать дальше. Но ничего не выходило. Поганый мальчишка совсем выбил ее из настроения. Почему вдруг «кошка носатая»? Во-первых, у кошек нет носов — они дышат дырками, а во-вторых, у нее, у Катеньки, совершенно греческий нос, как у древних римлян. И потом, что это значит, — «вроде Володи»? Володи разные бывают. Ужасно глупо. Не стоит обращать внимания.

Но не обращать внимания было трудно. От обиды сами собой опускались углы рта и тоненькая косичка дрожала под затылком.

Катенька пошла к матери и сказала:

— Я не понимаю вас! Как можно позволять уличным мальчишкам издеваться над собой. Неужели же только военные должны понимать, что значит честь мундира?

Потом пошла в свой уголок, достала конвертик, украшенный золотой незабудкой с розовым сиянием вокруг каждого лепестка, и стала изливать душу в письме к Мане Кокиной:

«Дорогая моя! Я в ужасном состоянии. Все мои нервные окончания расстроились совершенно. Дело в том, что мой роман быстро идет к роковой развязке.

Наш сосед по имению, молодой граф Михаил, не дает мне покоя. Достаточно мне выйти в сад, чтобы услышать за спиной его страстный шепот. К стыду моему, я его полюбила беззаветно.

Сегодня утром у нас в имении случилось необычное событие: пропала масса фруктов, черносливов и прочих драгоценностей. Вся прислуга в один голос обвинила шайку соседских разбойников. Я молчала, потому что знала, что их предводитель граф Михаил.

В тот же вечер он с опасностью для жизни перелез через забор и шепнул страстным шепотом: „Ты должна быть моей“. Разбуженная этим шепотом, я выбежала в сад в капоте из серебряной парчи, закрытая, как плащом, моими распущенными волосами (у меня коса очень отросла за это время, ей-богу), и граф заключил меня в свои объятья. Я ничего не сказала, но вся побледнела, как мрамор; только глаза мои дивно сверкали…»

Катенька вдруг приостановилась и крикнула в соседнюю комнатушку:

— Мама! Дайте мне, пожалуйста, семикопеечную марку. Я пишу Мане Кокиной.

— Что-о? Ma-арку? Все только Кокиным да Мокиным письма писать! Нет, милая моя, мать у тебя тоже не лошадь, чтоб на Мокиных работать. Посидят Мокины и без писем!

— Только и слышно, что марку давай, — загудело из кухни. — Взял бы хворостину хорошую, да как ни на есть…

Катенька подождала минутку, прислушалась, и, когда стало ясно, что марки не получить, она вздохнула и приписала:

«Дорогая Манечка! Я очень криво приклеила марку и боюсь, что она отклеится, как на прошлом письме. Целую тебя 100 000 000 раз.

Твоя Катя Моткова».

Страх

В дамском отделении уже сидела полная пожилая дама и посмотрела на меня очень обиженно, когда носильщик внес мой чемодан и усадил меня на место.

Впрочем, дамы всегда обижаются, когда видят, что кто-нибудь хочет ехать вместе с ними туда же, куда едут они.

— Вам далеко? — спросила она, решив, по-видимому, простить меня.

Я ответила.

— И мне туда же. Утром приедем. Если никто не сядет, то ночь можно будет провести очень удобно. — Я выразила полную уверенность, что никто не сядет. — Кому же тут садиться? Чего ради? Вы как любите ехать, — спиной или лицом?

Но не успела она удовлетворить моего любезного любопытства, как в дверях показалась желтая картонка, за картонкой порт-плэд, за порт-плэдом носильщик, а за носильщиком востроносая дама с зеленым галстуком.

— Вот тебе и переночевали! — обиделась толстая пассажирка.

— Ведь я вам говорила, что так будет! — вздохнула я.

— Нет, вы, напротив того, уверяли, что никто не придет.

— Нет, это вы уверяли, а у меня всегда очень верное предчувствие.

Востроносая дама, делая вид, что совершенно не понимает нашей острой к ней ненависти, рассчиталась с носильщиком и уселась поудобнее.

Но как она ни притворялась, все равно должна была понимать, что только воспитание, правила приличия и страх уголовной ответственности мешают нам немедленно прикончить с нею.

Поезд тронулся.

Толстая дама пригнулась к окошечку, набожно завела глаза и перекрестилась на водокачку.

Востроносая вынула из корзиночки бутерброд и стала, аппетитно причмокивая, закусывать.

Толстая заволновалась, но делала равнодушное лицо и заговорила со мной о пользе железной дороги, совершенно справедливо отмечая, что поезда ходят гораздо скорее лошадей. Я с радостью поддерживала ее мнение, и обе мы сладко презирали чавкающую соседку. У нас были умственные запросы и глубокие интересы, недоступные для нее, с ее бутербродами.

Но, когда востроносая принялась за второй кусок, толстая не выдержала и, с тихим стоном открыв саквояж, извлекла из него жареную курицу.

Теперь я оказалась в лагере врагов. Они уже были заодно. Предлагали друг другу соль, советовали возить бумажные стаканчики, и явно показывали, что не верят в мои умственные запросы и считают, что и о пользе я говорила с таким жаром только потому, что не запаслась жареной курицей.

Чувствуя, что все человечество против меня, я впала в уныние и, малодушно вынув плитку шоколада, стала грызть ее. Где уж мне идти одной против всех, да еще в вагоне!

Набитые рты сблизили нас всех трех, и связали теснее самой нежной дружбы, и мы бодро и весело стали укладываться спать.

— Я полезу на верхнюю скамейку, — сказала востроносая, развязывая свой зеленый галстук. — Я люблю ездить наверху. Надо вам признаться, что трусиха я ужасная, все боюсь, что меня в дороге ограбят. Ну, а наверху труднее меня достать, хе-хе!

— Нужно всегда возить деньги, как я, прямо в чулке, — сказала толстая. — Самое удобное, — уж никто не достанет, да и не догадается.

— Положим догадаться нетрудно, — усмехнулась я. — Все деревенские бабы возят деньги в чулке, — это всем известно.

— Нет, я бы в чулке не стала, — неудобно, — согласилась востроносая. — Я всегда вожу в мешочке, на груди, под лифчиком. Уж если кто начнет его снимать, я сразу почувствую.

— Ну, так никто с вас снимать не станет, — сказала толстая, — а вот сначала подкурят вас особыми папиросками, либо угостят конфетками, от которых вы одуреете, а уж тогда и снимут, — будьте покойны!

— Ужас какой! Что вы говорите! А знаете, я читала, что недавно в Швейцарии ехали две дамы в купе, одна заснула, а другая впустила мужчину, вдвоем и ограбили.

От этого рассказа она сама так перепугалась, что даже защелкала зубами.

— А я всегда вожу деньги прямо вот в этой ручной сумочке, — похвасталась я. — Это, по-моему, остроумнее всего, потому что никому в голову не придет, что здесь деньги!

— Ну, знаете, это рискованно! — сказала толстая и покосилась на мою сумочку.

Мы улеглись.

— Не задернуть ли фонарь? — предложила я. — Глазам больно.

Толстая что-то промычала, но востроносая вдруг вскинулась наверху и даже ноги спустила.

— Зачем задергивать? Не надо задергивать! Я не хочу! Слышите, я не хочу!

— Ну, не хотите, — не надо.

Я уже стала засыпать, как вдруг очнулась от какого-то неприятного чувства, точно на меня кто-то смотрит. На меня, действительно, смотрели в упор четыре глаза. Два сверху, черные, дико испуганные, и два снизу, подозрительные и острые.

— Отчего же вы не спите? — спросила я.

— Так, что-то не спится, — отвечали сверху. — Я и вообще никогда не сплю в вагоне.

— Да ведь и вы тоже не спите, — язвительно сказали снизу, — так чего же вы на других удивляетесь?

Я стала засыпать снова. Какой-то шепот разбудил меня. Это толстая спрашивала меня: