Но счастье бывает редко, а чудес и совсем не бывает, и Зоинька через месяц пришла за ответом.
Увидев ее, редактор покачнулся, но тотчас взял себя в руки.
— Ваша вещица? Н-да, прелестная вещь. Только знаете что — я должен дать вам один блестящий совет. Вот что, милая барышня, переложите вы ее, не медля ни минуты, на музыку. А?
Зоинька обиженно повела губами.
— Зачем на музыку? Я не понимаю!
— Как не понимаете! Переложите на музыку, так ведь у вас из нее, чудак вы эдакий, опера выйдет! Подумайте только — опера! Потом сами благодарить придете. Поищите хорошего композитора…
— Нет, я не хочу оперы! — сказала Зоинька решительно. Я писательница… а вы вдруг оперу. Я не хочу!
— Голубчик мой! Ну вы прямо сами себе враг. Вы только представьте себе… вдруг вашу вещь запоют! Нет, я вас прямо отказываюсь понимать.
Зоинька сделала козлиное лицо и отвечала настойчиво:
— Нет и нет. Не желаю. Раз вы мне сами заказали переделать мою вещь в драму, так вы теперь должны ее напечатать, потому что я приноравливала ее на наш вкус.
— Да я и не спорю! Вещица очаровательная! Но вы меня не поняли. Я, собственно говоря, советовал переделать ее для театра, а не для печати.
— Ну, так и отдайте ее в театр! — улыбнулась Зоинька его бестолковости.
— Ммм-да, но видите ли, современный театр требует особого репертуара. «Гамлет» уже написан. Другого не нужно. А вот хороший фарс нашему театру очень нужен. Если бы вы могли…
— Иными словами — вы хотите, чтобы я переделала «Иероглифы Сфинкса» в фарс? Так бы и говорили.
Она кивнула ему головой, взяла рукопись и с достоинством вышла.
Редактор долго смотрел ей вслед и чесал карандашом в бороде.
— Ну, слава богу! Больше не вернется. Но жаль все-таки, что она так обиделась. Только бы не покончила с собой.
— Милая барышня, — говорил он через месяц, смотря на Зоиньку кроткими голубыми глазами. — Милая барышня. Вы напрасно взялись за это дело! Я прочел ваш фарс и, конечно, остался по-прежнему поклонником вашего таланта. Но, к сожалению, должен вам сказать, что такие тонкие и изящные фарсы не могут иметь успеха у нашей грубой публики. Поэтому театры берут только очень, как бы вам сказать, очень неприличные фарсы, а ваша вещь, простите, совсем не пикантна.
— Вам нужно неприличное? — деловито осведомилась Зоинька и, вернувшись домой, спросила у матери:
— Maman, что считается самым неприличным?
Maman подумала и сказала, что, по ее мнению, неприличнее всего на свете голые люди.
Зоинька поскрипела минут десять пером и на другой же день гордо протянула свою рукопись ошеломленному редактору.
— Вы хотели неприличного? Вот! Я переделала.
— Да где же? — законфузился редактор. — Я не вижу… кажется, все, как было…
— Как где? Вот здесь — в действующих лицах.
Редактор перевернул страницу и прочел:
«Действующие лица:
Иван Петрович Жукин, мировой судья, 53 лет — голый.
Анна Петровна Бек, помещица, благотворительница, 48 лет — голая.
Кусков, земский врач — голый.
Рыкова, фельдшерица, влюбленная в Жукина, 20 лет — голая.
Становой пристав — голый.
Глаша, горничная — голая.
Чернов, Петр Гаврилыч, профессор, 65 лет — голый».
— Теперь у вас нет предлога отвергать мое произведение, — язвительно торжествовала Зоинька. — Мне кажется, что уж это достаточно неприлично!
Великопостное
Старуха-лавочница, вдова околоточного и богаделенская старушонка пьют чай.
Чай не какой-нибудь, а настоящий постный, и не с простым сахаром, который, как известно каждому образованному человеку, очищается через собачьи кости, а с постным, который совсем не очищается, а, напротив того, еще пачкается разными фруктовыми соками с миндалем.
У каждой из трех собеседниц лицо особое, как полагается.
У лавочницы нос сизый, нарочно, чтобы люди плели, быдто она клюкнуть любит.
У вдовы околоточного глаза пронзительные и смотрят все на то, на что не следовало бы: на лавочницын нос, на прореху в юбке, на дырку в скатерти, на щербатый чайник.
У богаделенки лицо «обнаковенное», какое бывает у старух, век свой трепавшихся по господам, в роде тарелки, на которую кое-как посыпано какой-то рубленой дряни; все меленькое, все кривенькое, все ни к чему.
— Н-да, сла-те, Господи, — говорит богаделенка. — Вот дожили и до поста.
— Только нужно и то понимать, что пост человеку не на радость послан, а на воздержание плоти и крови, — подхватывает вдова и косится на большой кусок постного сахара, который богаделенка подпрятала сбоку под блюдечко.
Богаделенка деликатно направляет разговор по другому руслу.
— Очинно отец Евмений хорошо служит. Благолепно.
— Что служит хорошо, с этим не поспорю, — обиженно поджимает губы вдова, — ну, что круглый пост рыбное ест, это уж чести приписать нельзя.
— Оны ученые. Их учить нечего, что можно, чего нельзя, — успокоительно замечает лавочница.
— Пусть ученые. Этого никто от них и не отнимает. У меня у самой дочка прогимназию кончает. Ну, чтобы я допустила себя до рыбного, так легче мне живой в гроб лечь.
— Господа всегда постом рыбу кушают, — говорит богаделенка, и чувствуется, что хоть и грех это, а господами она гордится. — Уху варят с ершом, растегаи пекут, осетрину варят, сига коптят. А у Даниловых нельму разварную делали.
— Не-ельму? Да такой и рыбы-то вовсе нету, — обиделась вдова.
— Из Сибири привозили.
— Еще что выдумаешь! Язык без костей! Из Сибири ей рыбу повезут.
— А я, — вздохнула лавочница, очинно рыбу люблю. Особливо солоную. Солоная рыба прямо смерть моя…
— А взять бы тебе осетринки, да залить бы ее…
— Милая! — с чувством отвечает лавочница. — Милая! Осетрина-то ведь кусается! Кусается осетрина-то!
— Ну, хошь судака. Можно тоже и судака залить.
— Кусается судак-то нынче. Очень даже кусается.
— Ну, леща возьми. Из леща тоже можно, коли его хорошенько…
— Кусается лещ-то…
— И что это у вас все кусается! Больно вы пужливы, — острит вдова.
Лавочница вздыхает глубоко.
— Вот муж был жив, так и рыбку ели, и ничего не боялись. Достаток был, и никаких санитаров в глаза не видывали. А нынче ходят да разнюхивают. Один придет понюхает, другой понюхает. Тьфу! От одних от ихних носов товар у меня, гриб, плесенью пошел. Товар нежный, рази он может человецкий нос перенести. Худо стало теперь. Муж-то у меня был молодой, кр-расавец, мужчина во всю щеку. Раз это случилась с ним беда. Шел он на почту, деньги за товар отправлять; тысячи полторы было с ним. А почта тогда в старом доме была, от нас недалеко; оврагом надо было идти, да мимо выгона. Место пустое. Он с собой всегда и пистолет брал. Храбрый был, — одно слово, кровь с молоком. Идет это он, вдруг, откуда ни возьмись парень перед ним. «Стой, — кричит, не то дух вон». Остановился муж. «Чего, — говорит, тебе надать?» — «А отдавай, — говорит, — мне денежки свои, все — какие есть, да живо поворачивайся, мне, — говорит, проклаждаться некогда». И что бы вы думали? Другой бы напужался бы до смерти. А муж-то мой хоть бы что. Преспокойно вынул деньги, да и отдал их мошеннику грабителю. Тот деньги взял и строго-настрого заказал людям сказывать. Ну, муж вернулся домой, все двери на запор, да шепотком мне и рассказал. А больше никому. Уж и удивлялась же я! Другой бы на его месте нивесть бы чего со страху натворил. И кричал бы, и стрелял бы, и защищался бы, а он хоть бы что. Этакого другого — поискать, не сыщешь. Вот и помер. Не живут хорошие люди на свете!
— Н-да, — вздыхает богаделенка и подымает глаза на грязный потолок. — Такие-то, видно, и там нужны!
— Говорили, быдто опился, оттого и помер, — вставляет вдова, безмятежно глядя на лавочницын нос. — Мне что! За что купила, за то и продаю.