— Дожми его! Дожми!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но зато потом!! Но потом…
Я — «волк в овечьей шкуре». Я — «господин». Я «буржуазный подголосок»…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я — уже не завлито. Я — не завтео. Я — безродный пес на чердаке. Скорчившись сижу. Ночью позвонят — вздрагиваю*.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
О, пыльные дни! О, душные ночи!..
И было в лето от Р. X. 1920-е из Тифлиса явление. Молодой человек, весь поломанный и развинченный, со старушечьим морщинистым лицом, приехал и отрекомендовался: дебошир в поэзии. Привез маленькую книжечку, похожую на прейскурант вин. В книжечке — его стихи.
Ландыш. Рифма: гадыш.
С ума сойду я, вот что!..
Возненавидел меня молодой человек с первого взгляда*. Дебоширит на страницах газеты (4-я полоса, 4-я колонка). Про меня пишет. И про Пушкина. Больше ни про что. Пушкина больше, чем меня, ненавидит! Но тому что! Он там, идеже несть*…
А я пропаду, как червяк.
Что это за проклятый город Тифлис!
Второй приехал! В бронзовом воротничке. В брон-зо-вом. Так и выступал в живом журнале. Не шучу я!!
В бронзовом, поймите! . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Беллетриста Слезкина выгнали к черту*. Несмотря на то, что у него всероссийское имя и беременная жена. А этот сел на его место. Вот тебе и изо, мизо. Вот тебе и деньги за ковер.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Луна в венце. Мы с Юрием сидим на балконе и смотрим в звездный полог. Но нет облегчения. Через несколько часов погаснут звезды, и над нами вспыхнет огненный шар. И опять, как жуки на булавках, будем подыхать*…
Через балконную дверь слышен непрерывный тоненький писк. У черта на куличках, у подножия гор, в чужом городе, в игрушечно-зверино-тесной комнате, у голодного Слезкина родился сын. Его положили на окно в коробку с надписью:
«M-ME MARIE. MODES ET ROBES»[3]
И он скулит в коробке.
Бедный ребенок!
Не ребенок. Мы бедные!
Горы замкнули нас. Спит под луной Столовая гора. Далеко, далеко, на севере, бескрайние равнины… На юг — ущелья, провалы, бурливые речки. Где-то на западе — море. Над ним светит Золотой Рог*…
…Мух на tangle-foot'e[4] видели?!
Когда затихает писк, идем в клетку.
Помидоры. Черного хлеба не помногу. И араки*. Какая гнусная водка! Мерзость! Но выпьешь, и — легче.
И когда все кругом мертво спит, писатель читает мне свою новую повесть. Некому больше ее слушать. Ночь плывет. Кончает и, бережно свернув рукопись, кладет под подушку. Письменного стола нету.
До бледного рассвета мы шепчемся…
Какие имена на иссохших наших устах! Какие имена! Стихи Пушкина удивительно смягчают озлобленные души. Не надо злобы, писатели русские!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Только через страдание приходит истина… Это верно, будьте покойны! Но за знание истины ни денег не платят, ни пайка не дают. Печально, но факт.
Евреинов приехал*. В обыкновенном белом воротничке. С Черного моря, проездом в Петербург.
Где-то на севере был такой город.
Существует ли теперь? Писатель смеется: уверяет, что существует. Но ехать до него долго — три года в теплушке. Целый вечер отдыхали мои глазыньки на белом воротничке. Целый вечер слушал рассказы о приключениях.
Братья писатели, в вашей судьбе*…
Без денег сидел. Вещи украли…
…А на другой, последний вечер, у Слезкина, в насквозь прокуренной гостиной, предоставленной хозяйкой, сидел за пианино Николай Николаевич*. С железной стойкостью он вынес пытку осмотра. Четыре поэта, поэтесса и художник (цех) сидели чинно и впивались глазами.
Евреинов находчивый человек:
— А вот «Музыкальные гримасы»…
И, немедленно повернувшись лицом к клавишам, начал. Сперва… Сперва о том, как слон играл в гостях на рояли, затем влюбленный настройщик, диалог между булатом и златом* и, наконец, полька.
Через десять минут цех был приведен в состояние полнейшей негодности. Он уже не сидел, а лежал вповалку, взмахивал руками и стонал…
…Уехал человек с живыми глазами. Никаких гримас!..
Сквозняк подхватил. Как листья летят. Один — из Керчи в Вологду, другой — из Вологды в Керчь*. Лезет взъерошенный Осип* с чемоданом и сердится: