Выбрать главу

Выстояв два с половиной месяца на сорокаградусной точке и выше, морозы, наконец отступили. Началось быстрое потепление, и в середине марта термометр показал ноль градусов. Воздух пропитался терпким запахом конских и верблюжьих отбросов, поспешно, под первой же лаской солнца, вытаявших по дорогам. Степная даль прояснилась, точно с нее сняли злокачественное бельмо, и в искристой глубине ее завиднелись белые с синеватой поволокой вершины Тянь-Шаня.

Оленька сидела у раскрытого окна за своим панно «Балхаш». Зажав ладонью больную щеку, Елкин кружился по комнате, будто осаждаемый осами: поражение тройничного нерва причиняло ему по временам нестерпимые боли.

— Папочка, поезжай лечиться. Теперь без тебя все сделают, — сказала Оленька.

— Ты думаешь: солнце, тепло, весна — и все в порядке? Наивная душа! У нас бескормица, подыхают лошади, и с севера и с юга нажимает укладка, ей осталось только двадцать километров до Огуз Окюрген. А там — невзорванные карьеры, недорытые котлованы. Весна — вам она друг, улыбка, а мне — враг! Кто знает, когда ей заблагорассудится прийти. Не приготовим к разливу котлованы — и наша смычка уплывет в Балхаш. А потом, потом… — Он прильнул к уху Оленьки. — Я хочу видеть смычку, хочу пройти весь путь, весь, весь! Хочу видеть все плоды своих трудов! Вызвони-ка с конного дрожки! Съезжу в Огуз Окюрген на котлованы. Да и щека на воле, на солнце не так болит.

Подали не Милку и Каурого, которые постоянно возили Елкина, а новую пару — коренником высоченного полуоблинявшего мерина, пристяжной маленькую с наивной мордой пегую кобылку.

— А где мои? — хмурясь, спросил он конюха. — Сколько раз предупреждал: мою пару никому не давать.

— Ее и не дают, она на конном. У Милки отнялись ноги, а Каурый, кроме Милки, ни с кем не ходит.

— Где испортили Милку, кто?

— От недоеду, сегодня пять лошадей выбросили в степь.

— Слышишь? — Елкин дернул за рукав Оленьку, вышедшую проводить его. — А ты улыбаешься…

— Я, папочка, про себя, я солнышку, очень уж хорошо греет.

Случайная, до того никогда вместе не ходившая пара лениво, сбиваясь с ноги, тащила дрожки. Елкин сидел сердитым сычом. Его раздражало и слишком горячее, не по времени, солнце, и обмякшая, проступающаяся дорога, и клочья грязной шерсти, падавшие с крупа мерина прямо в дрожки, и чмоканье талого снега под колесами. Разыскав Калинку, он с первых же слов опрокинул на него все свое раздражение:

— Ты хочешь подвести смычку под половодье?! У вас здесь снег, холод, сумрак, и ты думаешь — зима крепка. Выйди в степь, выйди! Там весна, завтра хлынет.

— Константин Георгиевич, у меня работают в две смены, я по шестнадцать часов в сутки торчу здесь. — Калинка видел нервную дрожь, бившую старика, и старался быть миролюбивым. — Я делаю все, чтобы не потопить. Ужли вы предполагаете?

— Я знаю, нельзя доверяться здешней природе, у меня есть примеры. — Елкин напомнил мостовикам о северной «панаме» и заторе на Кок-Су.

Обратно он ехал в том же раздражении: страх перед весной, появившийся у него с началом теплых дней, перерастал в манию. Всякий пустяк — лужица на припеке, мохнатое седое облачко, порыв теплого ветра — казался ему предзнаменованием близкого разлива.

Захлюпала вода под колесом брички. Инженер перегнулся через облучок, заметил маленький, недавно родившийся ручей и неистово закричал на конюха:

— Заснул?! Гони скорей! Гроза над головой, а он спит.

По тому, как старик вбежал в квартиру и крикнул в телефон: «Широземов, ко мне!» — Оленька поняла его тревожно-паническое состояние и, ласкаясь, спросила:

— Папочка, над чем ты так? Все пустяки, смычка будет. Вот пришел доклад от Ваганова. До разлива перебросят все сено и заготовленный лес перевезут в безопасное место.

— А твой Ваганов знает, когда будет разлив?! Я видел, бежит такой сукин сын, в каких-нибудь два часа успел родиться, окрепнуть и булькает. Завтра он станет силой, завтра таких будут сотни.

— Кто такой? Что опять случилось?

— Эти канальи сожрут все, и смычку, и все труды!

— Да кто, кто? — допытывалась Оленька.

— Ручей! Как не поймешь?!

— Уф! — Девушка вздохнула и отошла к окну, чтобы скрыть горестную улыбку.

Широземову Елкин дал диктаторские полномочия и приказал в неделю закончить все скальные работы, бригадиру Гусеву после этого немедленно убрать из ущелья Огуз Окюрген всю механизацию, кроме той, что работала на котлованах, и самому перейти тоже на котлованы.

— А Калинка? — спросил озадаченный бригадир.

— И он и ты. Мне нужна уверенность. В погоне за уверенностью он и Ваганову приказал в неделю все сено доставить на участок, хотя раннее половодье меньше всего угрожало в холодном высокогорном районе.

Наступил день, назначенный Елкиным для окончательных приготовлений к разливу. Старик стал как безумный. Имея от Широземова безоговорочный рапорт, что заряжается последний карьер, он все же ежечасно звонил ему:

— Не запоздаете? Вас не зальет?

Отрываясь от телефона, выбегал на берег реки, вглядывался в степь, оголившуюся только наполовину, вслушивался, не ревет ли в Огуз Окюрген первый вал.

У квартиры спозарань стояли запряженные дрожки. Елкин не раз садился в них, чтобы поехать в ущелье, но, вспомнив либо Ваганова, либо снова Широземова, вылезал и начинал названивать. Дежурившая на телефоне Оленька устала отвечать ему, что везде порядок, никаких тревожных сообщений нет.

Под вечер пришла телефонограмма: «Карьеры взорваны. Выезжаю на участок. Широземов». Через несколько минут прибыл последний обоз с сеном и явился Ваганов.

Старик на ходу сунул ему руку и, не ответив на вопрос: «А где Оленька?» — умчался в Огуз Окюрген.

— Готово? — издали крикнул он.

— Будет, остались одни заскребышки, — ответил Калинка.

Елкин ходил вокруг последнего котлована и поминутно спрашивал:

— Скоро? Вы не слышите гула воды? Я как будто… вдали будто…

Бригадир Гусев и Калинка, оба мокрые, с потемневшими лицами (две последние ночи они не смыкали глаз), работали с зубовным скрежетом и до надоедливости яро понукали рабочих, достаивающих бессменно пятнадцатый час. Елкин заразил их своей тревогой, и они перестали понимать, что их жертва не нужна.

Около десяти вечера старик вернулся домой. Его лицо выражало странную смесь трудно-соединимых чувств: недоумения, догадки, радости, тревоги и печали.

Его встретили Оленька и Ваганов. Она спросила:

— Котлованы готовы?

А Ваганов спросил:

— Как вы себя чувствуете?

Вместо ответа Елкин обратился к ним тревожно:

— Сегодня ночью хлынет или не хлынет, как по-вашему?

— Нет, нет! — Оба замахали руками. — Через неделю, не раньше.

— Тогда я только что пережил тяжелую болезнь. — Старик облегченно вздохнул. — Не длительную, но очень острую форму мании. Мне все казалось, что в эту ночь, именно в девять часов, начнется разлив, и, если мы запоздаем хоть на четь секунды, смычки не будет. Уже десять часов. Час тому назад я слышал гул приближающейся воды. — Он походил, похмыкал и прибавил: — Ну, и слава богу! Ребята, чай, не обидятся за ненужную гонку.

Задребезжал телефон.

— Не сумеете ли вы перебросить ко мне рабочих? Я боюсь, мои люди не выдержат, — говорил Леднев. — Началось падение производительности. Мои люди переутомились.

— А разлив вам не угрожает? — спросил Елкин, снова охваченный страхом.

— Разлив? Нет, нисколько.

К Ледневу отправили большую вспомогательную группу рабочих, освободившихся на других пунктах.

После разлива, который не причинил строительству никаких потерь, кроме нескольких размытых землянушек, Елкин выехал на Джунгарский разъезд. Ехал он в открытой машине, радостно подставляя обнаженную голову горячему солнцу и оглядывая голубые весенние горизонты.

Он был уверен, что смычка совершится вовремя, что никакие силы не смогут задержать ее. Калинка заканчивал кладку бычков под фермы, насыпь, кое-где еще с осени разбитая ездой и ветрами, уже исправлена, последние известия с Джунгарского были успокоительны. И ехал он туда не приструнивать приунывших людей, а принимать, переживать заслуженную радость. Ему хотелось весь этот последний, самый трудный и важный — смычной — участок охватить одним взглядом и сделать его достоянием памяти на весь остаток жизни. Он предполагал, что Турксиб — его самая большая, самая важная, историческая стройка.