Выбрать главу

— Если уж машина — бог, то бог добрый, не бессмысленный любитель страданий, не глупый деспот, а слуга. И машинизм не религия фанатиков, а творческое горение изобретателей. С машиной и машинизмом мы перевернем мир, из земли сделаем райский сад, а из человека — счастливое, свободное существо. Все эти выдуманные, преувеличенные вами голод, холод, увечья — разумный посев, который даст скоро, увидите, какой урожай! Люди уже хорошо понимают, что машины дают самую большую прибыль, и в них охотней всего вкладывают свой труд, свой капитал.

— Египет, пирамида! Там нужно было умершему колоду аршина в три, а строили Вавилон в триста метров высотой сорок лет. И вы начинаете Вавилон…

Елкин расхохотался:

— Да что с вами, товарищ Леднев? С чего вы такой злопридирчивый? Я слыхал от вас странности, но этакую ахинею слышу впервые. Когда и кто вас так обидел?

— Никто. Эго чистое искусство мысли.

— Именно, нечистое. Либо оправдание вашей бездеятельности, либо тормоз. Люди освобождаются, люди впервые начали работать на свою радость, на себя, а вы ставите им преграду. Они посмеются над вашими страхами и пройдут мимо.

— Вернутся, прибегут. Когда машинизм измесит, изгложет, доведет их до отчаянья, они побегут от него к нам.

— И что же вы скажете им?

— Время, жизнь скажут.

— И скоро будет это?

— Нет. К сожалению, машинизм — затяжная болезнь.

— А к тому времени и товарищ Леднев выздоровеет от своих странных мыслей, от недоверия к машине. Что это — итог вашего трехлетнего пребывания на Турксибе? Печальный итог, поверьте, он вам не принесет радости!

Елкин сидел у раскрытого окна и через суетливую площадь, где разгружался верблюжий караван, плотники устанавливали арку и трибуну, гарцевали казахи, приехавшие узнать, когда же будет готова дорога и начнется праздник, глядел на просторную, могущую вместить любую жадность глаза степь, устланную коврами красных и желтых тюльпанов, старательно вырезанных стройных ирисов и хохлатых, точно потрепанных, маков. Он думал, что будет вместо этих, наделенных короткой жизнью цветов, кем-то прекрасно названных степными эфемерами, через год, два, три, и сможет ли он увидеть новую картину перепоясанной рельсами земли.

Подъехал Калинка, по-театральному, заранее обдуманно приподнял шляпу и объявил:

— Бычки сложены. Примите рапорт!

Елкин глянул в бумажку, громко именуемую рапортом, предложил Калинке сигару (сам он бросил курить, а сигары хранил для угощения) и спросил:

— Вы не потеряли еще интерес к каменным мостам?

— Я не понимаю… — Калинка начал жадно сосать сигару. — К чему вспоминать мертвецов?!

— Ваши мертвецы воскреснут. Пойдите к Широземову, возьмите документы и поезжайте на Джунгарский. Там вы будете строить мост!

— Простите, как я должен понимать? Продолжение игры или?..

— Будете строить мост. Каменный.

Калинка испытующе оглядел старика, понял, что он не шутит, попрощался и поехал к Широземову. К вечеру он был на Малом Сары, пришпоривал худую лошадь, бегущую досадно лениво и орал песню за песней: «Из-за острова на стрежень…», «Маруся отравилась…».

Сильно постучали в окно, и Оленька, расшлепнув о стекло свой нос в смешную пузатую колбу, спросила:

— Можно повидаться? Нас двое. А может быть, ты, папочка, оденешься и погуляешь с нами? Такая теплынь, и такая кругом полынь… Я задыхаюсь, я не перенесу этой прелести.

Елкин оделся потеплее и вышел. Он не доверял степным ночам и еще больше не доверял Оленьке, с приездом Ваганова начавшей воспринимать все как прелесть и великолепие.

— Что же вы чуждаетесь меня?! — упрекнул он молодежь. — Ни вчера, ни позавчера…

— Все гуляем да рвем цветы. Оборвали половину степи. — Оленька утаила, что они не столько гуляли, сколько целовались. — А тебе, папочка, сегодня в парткоме и рабочкоме присудили красный трудовой орден знамени. Тебе и Гусеву. Уже послали телеграмму в главное управление. — Она схватила Елкина за руку, крепко пожала ее. — Папочка, какой ты герой получился! Поздравляю!

— Не торопись, Оленька, производить в герои: героев, как цыплят, по осени считают.

— Верно, присудили и телеграмму послали. Я сама видела.

— До ответной подождем поздравляться. Не то можно людей насмешить.

Шли степным, полынным берегом Айна-Булака. Оленька и Ваганов впереди, Елкин сзади; они негромко, для себя переговаривались, он молчал и старался не слушать. Оленька приостановилась, подождала Елкина.

— Я поеду к нему, вот отпразднуем смычку, и… Ты, папочка?

— Я что же? Мне нужно лечиться.

— Ты не будешь осуждать меня, приедешь к нам? У нас там две комнаты. Мы тебе уступим с окном на реку.

— Ладно, ладно.

— Нет, ты скажи! Ты же родной мне. Ты же меня не шутя принял в дочери?

Вместо ответа Оленьке старик подозвал Ваганова и спросил:

— Где вы думаете работать после смычки?

— Я остался бы в Тянь-Шане. Как Оленька. Если… то… Одному мне одинаково где ни быть, всюду будет плохо. Тянь-Шань… Я так крепко привязался к нему.

— Тогда, конечно, Тянь-Шань. — Елкин высвободил руку из рук Оленьки, сказал: — Я вам больше, надеюсь, не нужен? — и повернул к дому.

Вечером двадцать первого апреля Елкин и Фомин отслушали последние доклады о полной готовности участка к приему укладочных городков и вышли на площадь.

— Мне как-то не верится, что мы построили дорогу, — проговорил Елкин, протягивая руку к лоснящимся, будто ошкуренным горам. — Пред этой голью моя мысль — мутится. Это же, мой дорогой, эта пустыня, дорога, и будущее, завтра этих мест — какое-то неправдоподобие. Уж слишком несходственные вещи связались в один узел.

Как бы желая доказать реальность всего происшедшего, Широземов поднялся на новенькую трибуну и нажимом каблука попробовал прочность настила, потом кивнул на ряд белобрысых, тоже новеньких телеграфных столбов и сказал:

— Весело гудят.

Из темной пасти Огуз Окюрген выехали два верховых казаха, за ними с глухим шумом выползла ленивая светло-рыжая волна баранов, точно волна пива, и начала подступать к городку; с другой стороны из-за увала выдвинулись горбы верблюжьего каравана, совсем поблизости с надрывной грустью журавлиного перелета закурлыкали несмазанные арбы.

Степь узнала, что южные рельсы скоро «пожмут руку» северным, и двинулась на дорогу. Она шла всю ночь с дыханием тысячных гуртов, напоминающим шум взволнованного моря, с хлопаньем бичей, с ревом требующих отдыха верблюдов, с плачем напуганных сновидениями и явью младенцев, с криками пастухов и наездников, подобными лошадиному ржанью.

Шли Каратал и Чу, Балхаш и Иссык-Куль, разъединенные многими днями степной гоньбы, и раздвигали небосклоны своих юрт на бесплодном, никогда не ласкавшем глаз скотовода урочище Айна-Булак. Дымы кизячных костров и темные гривы лошадей поглотили светлость лунной ночи. Запах бараньей шерсти и людских тел, запакованных в овчинные штаны и чапаны, отравил ветры, несущие свежесть Джунгарских высот и сладкую горечь степных трав.

Елкин бродил в тесноте становища. Перед ним мелькали жесткие и одновременно простодушные лица наездников, седла в серебряных, померкших от древности наборах, туго сплетенные, пробивающие конскую кожу плетки, белые чалмы старух, ватная рвань, прикрывающая ребятишек.

— Восстание истории, — бормотал инженер и внимательно вглядывался в черты минувшего, сбереженные недрами непроходимых песков.

Широземов, Козинов, Гусев и многие другие, одурев от духоты и гула, старались разместить и приветить своенравную гостью пустыню. Елкин слышал их крики, уговоры, знал, что нужно помочь им, но не мог оторваться для текущих забот от охвативших его дум. Ему повстречался растрепанный, взбудораженный Широземов.

— Черт знает что такое, — забьют всю площадь. Им указывают места, а они прут как попало. Мои ребята с ног сбились.

— Пусть их, пусть, дайте им! Завтра отодвинем. Последняя ночь, дайте!

— Надо было раньше выставить кордоны. Вот бывает, не догадался, — жалел Широземов.