Выбрать главу

— Возьми, она ласковая, много раз обниманная.

И уехал.

Гонибек продолжал работать на выемке, а в свободное время уходил в безлюдье и старался помирить домбру с лопатой, музыканта с землекопом. Преображавший всю и всякую жизнь в песню, он глубоко понимал, что его место среди людей, переделывающих пустыню, возрождающих дряхлое и худосочное лицо земли. Дух творчества привязал его к строителям, людям того же духа, ибо среди них, около экскаваторов и вагонеток, на насыпях будущей дороги, занимался новый день казахского народа. Ни один день, прожитый Гонибеком-акыном, не был обойден им, о всяком он сказал свое доброе или худое слово, и мог ли он отвернуться от этого, встретить его немыми струнами и мертвыми пальцами!

Вернулся Грохотов. Пыльный, с грязными разводами на лице, дикоглазый, вбежал он в палатку, оглядел топчаны, подскочил к Гонибеку и крикнул:

— Где она?

— Не знаю, Коля, не видал.

— Ты не путляй, не обманывай!

— Ой, Коля, Коля! — Казах с укоризной покачал головой.

Грохотов покусал губы, облизал их, сплюнул осевший на них песок и забормотал:

— Чудно… Она же, и платок ее, и завязан ее узелком… Не мог я ошибиться, не мог. — Не зная, что предпринять, он переступал ногами, как стреноженный. — Такая штука: на одной станции встречный поезд, и в окошке моя жена, поглядывает и рукой теребит себя за ухо. Ну, она самая, неподдельная. Я за багаж, хотел пересесть. Пока собирал, там раз-раз, два звонка, и поезд тронулся.

Грохотов побежал в контору. Там он допытывался у всех, не спрашивала ли его женщина, не случилось ли каких-либо аварий с автомобилями, не придавили ли его жену: известно, шоферы пьянствуют и валяют машины. Ни аварий, ни женщин, разыскивающих его, не было.

Вечером люди не пили, не играли в карты, не рассказывали анекдотов и не спорили — новый карьер, который начали открывать с утра, и подувший свирепый курдай вымотали их до самого фундамента и уложили спать спозаранку. Гонибек был рад тишине. Он лежал, закутавшись с головой, и подбирал слова еще неизвестной, но мелькавшей зарницами перед ним новой песни.

Курдай потрясал палатку, от чего домбра тихонько звенела. Гонибеку в этом звоне слышалась тоска по умелой руке. Забыв, что все спят, он снял домбру, нежно одной рукой обнял гриф, пальцами другой сделал несколько движений в воздухе, точно хотел проверить их гибкость, и ударил по струнам. Грубый металлический крик ворвался в уши музыканта и неприятной судорогой застрял в них. Гонибек ударил еще, откинул голову, приоткрыл рот, выпрямил горловую трубу, чтобы стремительным речитативом оседлать бродившую около него песню, но дикое громыханье струн спугнуло ее. Акын выпустил домбру. Она, как изогнутошеий лебедь, скользнула по его коленям, мягко упала на земляной пол и пробормотала нечаянным, но мелодичным аккордом.

— Ты чего? — спросил, приподняв голову, Грохотов. — Выспался?

Гонибек протянул ему подушку:

— Возьми ее, крепче спать будешь.

Грохотов оттолкнул протянутую с подушкой руку и лег на кулак. Друзья молча глядели друг на друга. Каждый из них мучился одним и тем же: «Что мне делать? Как быть?» Эта одинаковость делала слова ненужными, подсказывала, что они сольют обе боли в одну и увеличат вдвое боль каждого.

Где-то вдалеке глухо зарычала машина. На квадрате оконца заиграли отблески ее огней, сумрачная палатка наполнилась резвыми, будто играющими в салки, зайчиками. Немного погодя — шорох резиновых шин, неуверенные голоса людей, долго молчавших, скрип твердых снеговых орешков под неслаженными, перебойными шагами, холодный лоскут курдая, захлестнувший палатку, потухшая лампа, тьма и голос:

— Грохотов, встречай! Жена приехала.

Полноватая, оранжеволицая, усыпанная радужными веснушками женщина стояла в узком проходе среди топчанов и медленным поворотом головы изучала, где она. Грохотов вился около нее: то хотел расстегнуть и снять пальто, то устроить корзины и узлы, то поцеловать, то что-то спросить. В нем одновременно билось столько разных желаний, что он не знал, какое из них выполнить раньше, и находился в состоянии бесполезной суетливости, как белка в колесе.

Женщина оглядела палатку, взяла мужа за руку и сказала:

— Ну, а ты какой?

Он встал навытяжку.

— Ничего, ладно, хорош. — И оба засмеялись. Вся нескладица жизни забылась в радости свидания. Грохотов начал снимать с жены пальто.

— А мы разве здесь будем? — удивилась она.

— Здесь. Я устрою.

Было неприятно, что приходилось оставаться в общей палатке, а не наедине с мужем, но она быстро поняла неизбежность этого и ничем не обнаружила своего недовольства. Она убрала с топчана постель мужа, устроила другую с чистой простыней, мягкими подушками, достала ему свежее белье и спросила, улыбаясь:

— Ты куда, к стенке, с краю?

Грохотов лег с краю, зная любовь жены к стенке.

Гонибек глядел на деловитую плавность движений приехавшей, подметил музыкальную слаженность всей фигуры и подумал:

«Хорошая женщина, как домбра!»

Рядом с домброй повесили солнечно-желтую гитару. Гонибек, жадный до всего мелодичного, протянул к гитаре руку. С грустной, немножко надрывной вибрацией запела струна.

Женщина приподнялась на локте и сказала:

— Товарищ, не порвите струну, здесь достать, видно, нелегко.

— Не бойся, он музыкант, — успокоил жену Грохотов, — и мой друг.

— Вот и хорошо, будем вместе играть. — Женщина через плечо мужа улыбнулась Гонибеку. Он отвернулся и спрятался под одеяло: почувствовал, что над ним нависает стыд.

Темной слепой ранью, когда еще все спали, Гонибек вышел из палатки. Дул холодный разнузданный курдай. Целой тьмой белых дьяволов он вырывался из горных ущелий и через строительный городок шел в безбрежную нагую степь, крутящимися вихрями песку, гальки, снега обрушивался на палатки, бараки, телеграфные столбы, взвизгивал и рассыпался порошей. Гонибек, поддерживая руками полы плаща, пробирался к ближайшему бараку. Ночью он много раз передумал, как быть ему дальше, и решился забыть, что когда-то был акыном, и стать землекопом, разбить домбру и полюбить лопату. Барак был нужен ему, чтобы, взявши домбру за гриф, ударить вздутием об угол. Гонибек спешил: он боялся, что жена Грохотова проснется прежде, чем он сделает задуманное, предложит ему сыграть вместе, и на него упадет стыд.

Снеговой вихрь ударил Гонибека в затылок, оглушил и повалил на землю. Другой ворвался под плащ, вспарусил его и подбросил Гонибека к стене барака. Из домбры он вырвал жалобный крик и умчал коридором выемки в белобрысую смятенную даль.

Гонибек подобрал выпавшую из рук домбру, спрятался под изогнутым снежно дымящимся карнизом сугроба и начал думать, что, собственно, такое он делает. Вихрь опустошил его голову и перепутал все ночные думы.

Домбра под обстрелом ветра, песка и снега разноголосо гудела. Гонибек не мог разбить ее: она была способна звучать, виноваты были только его руки. Долго, до окостенения во всем теле, он сидел и нашептывал:

— Дед играл, отец играл, я играл. Сколько акынов хотят иметь мою домбру. Нельзя разбивать. Лучше оторвать руки. Это мои новые, скверные руки хотят разбить ее.

И вдруг он воссиял, торопливо снял струны, спрятал в карман и, прижав домбру к груди, вернулся в палатку. Там еще спали, и он, повесив домбру на прежнее место, заснул с радостной легкостью, что отвел от себя стыд.

Курдай шел плотными столбами и, забавляясь своей необоримой силой, обращал в пыль громадные барханы, вырывал цепкий пустынный кустарник, выдувал из-под шпал и рельсов земляную насыпь. Под его ударами новенькие телеграфные столбы трепетали и пели, как струны, провода лопались с пронзительным визгом, бараки скрипели всеми суставами, палатки бились, точно раненые птицы. Носился непрерывный гул разгневанной стихии.

Люди вторые сутки отсиживались в жилищах. Ни один смельчак не рисковал выйти из-под крыши. Всем было тоскливо, в карты не игралось, разговоры распадались в самом начале, и люди в состоянии оцепенения с нудными взглядами, с серыми лицами лежали на топчанах.