Оленька пошла молча. Ваганов суетился около нее, пробовал взять под руку, заглядывал в глаза, заговаривал.
— Что, обиделась? Я ж ничего обидного. Ты — хорошая, легкая чудачка, и я — чудак. Просто, весело заживем. У меня все от чистого сердца.
— Замолчите, не мешайте! Я думаю.
— О чем? — Он забеспокоился. — Скорей думайте!
— Думаю, зачем я вам!
— Не надо думать, я скажу! — Он счастливо засмеялся и начал тормошить ее, взявши за воротник шубы. — Спросила бы, а она — думать.
— И еще: как же останется папочка, и будет ли с вами хорошо, как с ним.
— Лучше будет, лучше!
— Ух, хвальбишка, хвастунишка!.. Как дочерью быть, теперь я знаю. А женой? Вон жены-то часто ругаются с мужьями… И ребят рожать, говорят, трудно.
— Сами родятся, сами! — кричал сквозь смех Ваганов. — Я ж тебя, Оленька, не оставлю, непременно украду. Вместе нам ух как хорошо, как весело будет! Слушай, зачем ты нужна мне. Полюбил я простую, настоящую жизнь — рубить и сплавлять лес, заготовлять сено, возиться с казахами, уставать, потом отдыхать, радоваться, как все обыкновенные люди, а не уроды. И у меня все есть, жены только — тебя, Оленька, — не хватает. Раньше я думал так: настоящие люди те, которых меньше, — художники, политики, писатели, артисты, ученые. А те, которых больше — рабочие, мужики, ремесленники, — сортом пониже. Думал, чтобы стать настоящим, надо все время подниматься к какому-нибудь художеству, мучиться, не иметь жены, а имея, забывать ее. Теперь — совсем наоборот, художникам, ученым, артистам я не завидую. Оставь их одних на земле — быстро вымрут, если не народят обыкновенных. Суть-то главная не в великих, а в маленьких. Теперь я на последней ступеньке, женюсь и буду самый обыкновенный, самый настоящий. Ты, Оленька, самая настоящая, каких жизнь любит, и тебе надо со мной быть.
— Без больших, без великих нельзя ведь?
— Я думаю, можно. Маленькие разберут их дела и все сделают. В охотку, на отдыхе от работы и законы напишут, и книжки сочинят, и музыку. И побольше всего будет и получше даже, в охотку-то знаешь как поработают. Большие от натуги болеют, с ума сходят — все через силу, а маленькие вперемежку с делом и не заметят, как прямо чудес натворят. Что же, Оленька, согласна? Поедем?!
— У, торопыга, дай мне папочку спросить!
Сидели около горячей печурки на кошме и обсуждали, сейчас ли ехать Глушанской в Тянь-Шань или подождать до весны. Полчаса назад общим же советом было решено, что ей надо стать женой Ваганова. Ваганов доказывал что нужно уехать немедленно: у него в Тянь-Шане и тепло и сытно, на участке же вот-вот будет недостаток продуктов и полнейшая бездровица.
— Я не оставлю ее, она здесь изголодается, заболеет. — Он притягивал к себе девушку и целовал в голову. Ни за что, заверну в тулуп и увезу! Оленька, поедем, у меня там рубленый дом в две комнаты, дров сколько угодно!.. Целая тайга.
Девушка молчала. Елкин противился:
— Позвольте, вы что будете делать — сидеть около нее и плевать на работу? Или разъезжать по делам и бросать ее одну на недели, на месяцы?
— Вместе будем! Заверну в тулуп…
— Сумасшествие — таскать по горам, в бураны, в морозы, вдобавок без всякой надобности, сумасшествие!
Подкатили дрожки, запряженные парой гнеденьких, тонконогих, трепещущих всеми жилками кобылок. В юрту ввалился бригадир Гусев, весь заиндевелый, как снежный слепок.
— Морозит, — проворчал он, сбрасывая шапку, рукавицы и полушубок. — За ночь морозище вымахает до сорока. — Сел на запасной топчан, служивший и кроватью и диваном для всех, кто, приходя и приезжая к Елкину, нуждался в этом, смахнул с усов ледышки, протянул зазябшие руки над печкой. — На Джунгарском буза, — продолжал он, ни на кого не глядя, — побежали. Вчера ушли плотники, сегодня при мне отказались работать камнеломы. Смылись два тепловозных машиниста. Нет одежи и нету дров — ни щепки, в палатках мороз под двадцать градусов, спят — в чем и ходят. — Повернулся к Елкину. — На Джунгарском у нас будет провал. Рабочком нетрудоспособен, Леднев не хочет работать, Усевич — трепло. Разговаривать можно, пожалуй, с одним Грохотовым. Удержит остальных машинистов — ладно, не удержит — кричи караул.
— Как на других пунктах? Тоже бегут? — спросил Елкин.
— Пока держатся. — Бригадир открыл пачку папирос и поднес каждому. — Вот этой штукой начинают бедствовать. Как будто пустяк, а не дашь табаку — работу не спрашивай.
— Я в Тянь-Шань не поеду, — сказала Оленька и передвинулась от Ваганова к Елкину. — Останусь здесь.
— Ты слышала? — зашумел раздосадованный Ваганов. — Ты понимаешь, что будет здесь?
— Давай-ка уйдем, ты отгулял свой день!
На воле, под морозным колпаком ночи, провожая Ваганова в Тянь-Шань, девушка прижималась щекой к его руке и тоном матери уговаривала, как ребенка:
— Пойми, мой миленький, нам будет хорошо, а папочка в холоду, один. Ему же обидно, нельзя же так забывать всех?! Без него бы и нам хорошо не было, и нельзя бросать его. Весной я приеду!
Под топот лошадей, под визг полозьев и затвердевшего снега, сидя в теплом гнезде тулупа, Ваганов думал: «А не напиться ли? Хорошо бы отвести душу», — но удержался и аул Кок-Су, где можно было достать водку, проехал не останавливаясь. Всю ночь поднимался он по опаснейшей дороге, с каждым километром чувствуя все уплотняющийся холод, и всю ночь возрастала в нем радость, что не запил.
Зима гасила яркие закаты и восходы, солнечные приветливые дни и заполняла весь мир густозамешанным морозным туманом. Термометр показал -47 по Цельсию. На севере, не добившись до Мулалы, задохнулись паровозы, и поезда с одеждой (барнаульские полушубки и сибирские пимы) остановились на неопределенное время. Автомашины с охолоделыми моторами стояли в несогревающем камышитовом гараже. Палатки и бараки не отапливались, на месте саксаулового склада лежал острогребневый снежный сугроб.
Бегство, начавшееся с Джунгарского разъезда, переметнулось и на другие пункты. Телефон ежедневно передавал об уходе целых артелей, и Елкин, беря трубку, вместо «Откуда? Кто звонит?» начал спрашивать: «Кто ушел?» Зашатались самые упорные и преданные кадры — бурильщики, взрывники, машинисты, кузнецы, слесари. В один из ночных часов телефон прозвонил о дезертирстве прораба одного из пунктов.
— Ты это верно знаешь? — закричал Елкин, охваченный злостью. — Он же не сдал ни дел, ни казенных сумм.
— Я принял, он мне всучил. Сказал, едет по делам. А вот письмо, — едет в Россию.
— Кто тебе разрешил принять дела и деньги?!
— Как же иначе? От уезжающих в командировку всегда принимали.
— Ты назначаешься прорабом!
— Позвольте! В лучшие времена считали неспособным, а теперь, накануне катастрофы… — говорил помощник удравшего. Проволоки с поразительной точностью передавали уныние человека, неожиданно оказавшегося главным ответчиком за судьбу разваливающегося пункта.
— Будешь! — рявкнул Елкин и повесил трубку. Потом он вызвал Сизухина, агента хозяйственной части, бывшего Семиреченского партизана, мужика решительного, упрямого.
— Ты, я слышал, арестовал генерала Духонина?
— Со штабом вместе. Три дня мировая революция была в моих руках. Во! — Сизухин показал волосатый с темными пятнами по красной обветренной коже, кулак.
— Поезжай, достань верблюдов и перебрось дрова!
— Есть, будет! — Сизухин повернулся, и через несколько минут его сани провизжали мимо юрты инженера.
Елкин опустил на руки голову. Задергалось левое плечо, и колючая боль побежала от него по руке вплоть до ногтей. Еле-еле дотянулся до телефона и позвал Глушанскую. Только одна она и узнала, что до рассвета Елкина мучили нервные подергивания во всем теле, изо рта ползла пузырчатая пена, которую он не мог вытереть сам, что он просил ее не уезжать к Ваганову, а остаться при нем до смычки. Девушка плакала и повторяла:
— Я не уеду. Совсем к нему не поеду. Напишу, не ждал бы…
Утром Елкина немножко отпустило. Исхудавший, землелицый, точно искусственный, свинченный из несгибающихся частей, он вышел в контору, вызвал заведующею гаражом, Дауля, Калинку.