— Я остаюсь от-вет-вет-ветственным, Широземов будет практически. Мне, мне трудно принимать всех вас… Тепла мы скоро не дождемся, и — и не будем ждать. Надо работать, как есть. Я это хотел сказать, и — и принять к исполнению этот, этот… — Он попросил у Фомина листочек, только что прочитанный, и пошуршал им перед собранием. — Без этого не построим, не построим! Прошу, у кого еще, еще есть спасительные меры… — поклонился и ушел за кулисы, где Глушанская платком смахнула пену из мертвой части рта.
— Ты, папочка, иди домой! — уговаривала она. — Без тебя обсудят. В другой раз можно созвать. — Но он упрямо отстранил ее и вернулся на сцену. Сидел, глядя через головы на заднюю стенку барака, где на чем-то одном свет электричества сиял веселой радужной искоркой.
Многим хотелось протестовать, обвинять, кого-нибудь разнести вдрызг, но перед лицом разбитого и все же не сдающегося старика протесты и обвинения застряли в горле. Призыв самомобилизоваться был принят всеми.
Началось обсуждение, как удержать массы и заставить лучше работать автотранспорт. Здесь ставили условия и выторговывали поблажки. Елкин, к которому адресовалось это, молчал, но все, что он хотел сказать, было вычерчено на живой половине его лица: «Надо принять и сделать целиком, без поблажек. Прекратить разговоры и ехать по домам. Забыть все, одно запомнить — к Первому мая».
— Товарищи, будет смычка? — спросил Фомин, когда люди высказались.
— Будет! — ответил гул твердых и спокойных голосов.
Елкин вышел с крепким гуком сапог о новый звонкий пол. Глушанская тенью метнулась за ним. Подобно другой тени выбежал Ваганов. На улице он задержал девушку и спросил:
— Что с ним? Можно зайти к нему?
— Нельзя.
— А тебя где можно увидеть? Ты все около него?
— Я в Тянь-Шань не поеду. — Она сунула Ваганову руку. — Прощайте! Я остаюсь с ним.
Он пожал руку и выпустил, хотя думал сделать совсем иное — удержать Оленьку и спросить, временный ли это отказ или… Так и уехал, боясь этого разговора.
С Джунгарского разъезда никого не было на совещании (там все машины стояли замороженными), и Елкин вызвал Леднева к телефону.
— Вы справитесь? Вы не задержите смычку? Каково у вас положение?
— Отвратительное! Я не понимаю одного: зачем именно к маю, а не к июню, июлю? Запоздание на месяц не принесло бы ни катастроф, ни убытков, даже ничуть не отразилось бы на всяких там хлопковых планах. Но какое облегченье было бы для рабочих и для нас! Что это, строительная одержимость, реклама, первомайский подарок?! Это же детскость — подгонять такое сложное и трудное предприятие под подарок?! Так настоящие строители не делают!
— Простите, я не склонен: почему, для чего… У нас зафиксировано, и мы взялись. Есть ли у вас минимум данных, которые позволят?
— Если будете как следует снабжать. Если рабочие не разбегутся. Удерживать рабочих — не мое дело.
— Не вполне правильный взгляд.
— Я предпочитаю такой и думаю, что он куда верней и почетней, чем хвататься за подолы и упрашивать: «Батенька, погоди, постой!»
— У вас нет такого намерения — сделать во что бы то ни стало?
— Было бы глупо. Объективные условия могут расшибить все намеренья, все мобилизации, всякое, даже широземовское, упрямство.
— В нашем положении такие выше умников. Они и спасут дело.
— Ничто и никто не спасет. Слишком наивно строить планы на долготерпении людей, на каком-то выдуманном героизме.
— Что же вы предлагаете?
— Признаться, что смычки к маю не будет.
— Этого не допустят. Вытряхнут нас всех, пришлют новых, а сделают! Этого не должна допустить наша честь!
— Выходит — умереть и не сделать?
— Сделать и не умереть и никого не умертвить.
— Нас бросили в эту дичь, не дали нам всего необходимого и шлют приказы: «К маю!» Мы сгораем и молчим. Что это? Трусость, раболепие! Давно пора сказать: либо все будет, и дрова, и одежда, и человеческое отношение к нам, либо ни за какой май мы не ручаемся.
Елкин прекратил разговор.
— Вот, дочка. Нет, нет, так нельзя… Нельзя быть больным! Они провалят смычку. Я объявляю себя здоровым. — Он начал натягивать шубу.
Девушка сдергивала шубу и уговаривала:
— Папочка, не пущу! Погоди с неделю, оклемайся! Ты же убьешь себя.
— Не убью, я крепкий.
Она спрятала шубу под топчан.
— Садись, я почитаю газеты. Вот свежие, как удачно — шли только две недели.
— И там про нас?
— Да, в Мулалах закончен мост.
— Так, так. Бубчиков нажимает, через месяц упрется в мой участок, а я лежу. Дай-ка шубу! Не могу я сидеть. Слышишь, там вернулись машины с полдороги, не желают работать.
— Не пущу! — Она схватила его за руки. — Одну недельку!
— Дурочка ты, глупенькая. — Он постучал пальцем в ее гладкий, чуть-чуть великоватый против лица лоб. — Мало там, мало. Я от сиденья, от безделья скорей слягу. Ты думаешь, у них там все прекрасно? Машины вернулись. Леднев, верно, увязывает чемодан. Широземов крутится. Ни там ничего, ни тут ничего… Знать все это и лежать — да я с ума сойду! Пусти!
Девушка подала шубу, закутала шею Елкина шарфом и откинула полость, а вечером подала ему заявление об уходе со службы.
— Что это, куда? Рассердилась? К Ваганову? — Он отодвинул заявление. — Разве так просто уходят дети от родителей?!
— А кто же будет носить вам чай, обед, топить печку?..
— Ты? Ко мне в сиделки? Что ж, видимо, так надо, видимо, пришла пора заводить няньку и клюку. Иди к Широземову и проси отпуск. Совсем увольняться не следует.
Елкин и Глушанская поселились в комнатке при конторе, где Оленька отгородила для себя ширмой уголок около двери, под телефоном.
Достать верблюдов оказалось трудней, чем арестовать Духонина со всем его штабом и три дня продержать в своих руках мировую революцию, — Сизухин за неделю прислал только пятьдесят спин. Он продолжал рыскать по аулам, звонил: «Вот-вот будут, посланы», — но строительный городок не видел ничего, кроме глубоких следов в снегу, пробитых первой партией. Морозы были сильней верблюжьей и людской выносливости, и законтрактованные погонщики поворачивали с полдороги обратно в аулы.
Участок обогревался шпалами, выбранными из-под не нужной, сделавшей свою долю узкоколейки, и крепежным материалом, присланным Вагановым для котлованов, а больше — терпением и надеждами на перелом погоды, на Сизухина, на те пятьдесят спин, что ушли в Прибалхашье и двенадцатый день плутали где-то в степных разливах.
Топливо выдавалось понемножку Елкину, на кипятильник, в кухню, на выемку для ночной работы экскаваторов, в амбулаторный пункт. Школа первый паек получила девятого декабря, и ребятишки так бежали с обрезками шпунта, как бегают только замеченные воры. Рабочих Огуз Окюрген изредка баловали, потому что их бараки и палатки продувал никогда не утихающий ветер ущелья. Многим категориям рабочих и служащим не давали ничего, с ними о дровах даже и не разговаривали.
Лишенные топлива, в погоне за крохами тепла обнимали кубы на кипятильнике, прижимались к печкам в столовой, сбегались к кузнечным горнам, к трубкам машин, выбрасывающим отработанный газ. Стрелка человеческого терпения была на предельной высоте и трепетала на том ничтожном пространстве, которое отделяло эту высоту от точки: «Взрыв».
Малейший пустячок — полено дров, отданное не по справедливости, необдуманное резкое словцо — мог стать решающим.
Без устали, подобно очарованному золотоискателю, Елкин гонялся за этим угрожающим пустяком, чтобы вовремя обезвредить его. В сумеречную утреннюю рань, закутав шарфом лицо, он ехал на работы, где своим пренебрежением ко всем испытаниям поддерживал в людях решимость бороться; вечером на всяческих заседаниях (открытых, закрытых, больших и малых) неотступно твердил: «Стойте! Выдержим, скоро будет лучше». После заседания соединялся по телефону с прорабами дистанций, разъездов, пунктов, упорно изгонял тревогу у растерявшихся, от бодрых пополнял свои запасы растраченной бодрости. Закончив переговоры, — когда один, а чаще с Глушанской, — выходил в степь и подолгу стоял на перекрестке верблюжьей тропы и колесной дороги, высматривая в обманчивой светлости звездных ночей нескладные тени верблюдов, несущих саксаул, и бричек, посланных в Мулалы за спецодеждой. Иногда ему казалось, что позвякивают колеса на плотной мерзлой дороге, наигрывают колокольчики, и он просил Глушанскую: