«Но отчего же он, такой благородный с другими, так грязно относится ко мне? Отчего? Разве я не могу нравиться?.. Вот эти оба дурака уже полувлюблены в меня... Отчего же он так?»
— Старинную музыку? Да. Она мне ближе, по сердцу больше, чем современная, как-то шире, торжественнее; нет той болезненной напряженности, как в современной. Но...
— Ко мне поступили донесения о забастовке, — говорил Полынову председатель, — красок не пожалели, чтоб очернить вас. Для меня же одно важно — конечный результат. Расстреливаете ли вы рабочих, ведете ли с ними переговоры, делаете ли уступки в известных пределах, — конечно, не это важно. Важно, чтобы к известному сроку из ремонта вышло определенное число вагонов, паровозов, чтоб правильно шло движение, чтоб поддерживался необходимый ремонт пути. Достигаете вы этого массовым расстрелом — великолепно, находите выгодным пустить в ход переговоры, уступки — превосходно! Только конечный результат, — остальное меня не касается.
— Да, но речь идет о людях, а не о машинах, не о зверях...
Зимнее солнце сквозь искрящиеся морозные окна ложилось на лица, на одежду, на скатерть, на посуду.
Лакей с напряженно-победным лицом выхватывал, глазом не успевали моргнуть, тарелки, моментально ставил новые.
«Не лыком шиты... А то — степь, необразованность! В «Большой Московской» не лучше подадут».
Он был когда-то в Москве официантом в большом ресторане, за пьянство выдворен и, спускаясь все ниже и ниже, попал, наконец, сторожем на глухую, вновь строящуюся станцию. Теперь, облеченный во фрак, белый жилет и белоснежные нитяные перчатки, тряхнул стариной, обдавая гостей перегаром.
Полынов поднял глаза. Через стол с другого конца глядели два серые, полные странного внимания глаза.
Он не узнал этого когда-то нежного, полного любви лица, нахмурился и опустил глаза.
«Но в чем же моя вина? Ведь в том, в чем она меня обвиняет, нет и не было, никогда не было ни малейшей вины. Зачем же эта мука, это взаимное поедание?..»
Как в смертельной болезни, незаметно высасывающей человека, больной ходит, работает, говорит, смеется и все думает: «Обойдется, вот начну лечиться как следует, возьму себя в руки, на время все брошу — и тогда поправлюсь, и все пойдет по-старому», — и вдруг ахнет: смотрит в зеркало, а там — смерть; щупает себя, осматривает тело, уже нечему поправляться, — так Полынов, когда глянул на Елену Ивановну, на нее, молодую, нежную такую, обаятельную для этих мужчин, которые не знали их жизни, ахнул — того, что было, уже ничем нельзя поправить, стояла смерть их отношений.
Но как в смертельной болезни, как бы человека ни убеждали, какие бы неумолимые доводы ни приводили, что конец, что ничем уже себя не спасешь, — больной с тем же упорством, с тем же невытравимым отчаянием надежды хватается: «Вот только возьму себя в руки, вот только серьезно займусь лечением...» — так Полынов хватался за спасение своей личной жизни.
Ведь эта женщина принесла ему счастье; то счастье, которое не замечаешь, как свой глаз, как свое тело, как ум, которое — все, когда потеряешь. И разве он не понял, что выше страсти, выше красоты та интимная, ничем не заменимая близость к женщине, все значение которой он только теперь понял и так расточительно тратил, не ценя прежде?
— Мне нужны люди дела, упорства, люди определенной несокрушимой воли, а не разговоров, — говорил председатель за кофе, а инженеры, делая ему обстановку для делового разговора, оживленно и весело вели собственный, никому не нужный разговор. — Единственный участок, который ведется так, как если бы я вел сам, — ваш. В январе управляющий дорогой подает в отставку: от имени правления предлагаю вам занять этот пост.
Прежде все, что было вне семьи, составляло беспредельный океан борьбы, острой и напряженной, а семья была крохотный островок, интимный и исключительный, где отдых и тепло, и милая скука домашнего, очага. Теперь внешнее поле сузилось, потеряло остроту и напряжение, а семья огромно раздвинулась, наполнилась незасыпающей борьбой, покрыла все.
«Глаза ее полны ненависти ко мне...»
И проговорил:
— Я очень благодарен за честь, но вынужден отказаться.
Гримаса презрения, кривя, пробежала по лицу председателя.
Что бы ни делал Полынов — на службе ли, по линии, в канцелярии ли, в разговоре ли с людьми, — позади слов, позади работы, позади обычной служебной заботы, стояло: «А Леля!..»
Казалось, вот только доделаю то или это — и тогда примусь и распутаю этот никем не завязанный узел. Бросить он ее не может? Нет, любит, любит ее и ребенка, не может разрушить семьи. Надо подойти как-то иначе, с другого конца.