— Леля, дорогая моя, хорошо, ты мне не веришь...
— Я тебе верю, иначе бы не жила с тобой.
— Да, но тебя преследует постоянно сомнение.
— Ты меня обманул.
— Постой, ведь не можем же мы жить этой ужасной жизнью. И вот что: я всегда, всегда буду жить с открытой для тебя душой. Все, что я сказал, сделал, где я в данный момент — все ты, все, самые мельчайшие подробности моей жизни будешь знать. Пусть твои сомнения, подозрения постепенно умрут, и снова ты подаришь меня самым дорогим — своим доверием. Тяжело, Леля, сил нет!
— Что ж, все буду знать, а захочешь — обманешь.
Постояла, уронив голову, полуотвернувшись, и вдруг обвила его шею, страстно целуя.
Сторож по нескольку раз стал бегать на квартиру, относя записки, где Полынов рассказывал, где он, что делает, какие идут работы. Если уезжал на линию и задерживался, посылал домой рабочих на дрезине. А когда возвращался, рассказывал обо всем подробнейше, и она слушала, не спуская любящих, благодарных глаз. И это служило наградой.
Но жить становилось не легче, а тяжелее. Постоянно из-за работы, из-за спешности и напряжения надо было помнить, что надо послать известить о себе, где, что и как, — это постоянно тревожило и преследовало. И если пропускал, забывал, или некого было послать — дома ждали слезы, жалобы, мучительные допытывания.
Как-то так сложилось: что он делал для ее успокоения добровольно и по собственному почину — превратилось в обязанность, неизбежную, требовательную и все возрастающую, которую, хоть формально, необходимо было выполнять.
С этих пор сознание вины, не содеянной, но несомненной, повисло над ним. И когда приходил домой, заискивающе и виновато заглядывал ей в глаза, торопливо рассказывал о проведенном времени, стараясь наиболее благоприятно для себя изложить обстоятельства, опуская все, что могло возбудить ее подозрительность. Она это видела и еще больше настораживалась.
— Но к тебе на станцию ведь заходила жена машиниста?
— Ах, да... просила пособие для больного мужа. Просто забыл тебе об этом сказать.
— Ха-ха-ха, забыл... обо всем не забыл, а об этом забыл!
— Но, Леля, скажи тебе, и ты сейчас же тысячу самых нелепых предположений построишь.
— О мой милый, о мой искренний друг!..
Уходили месяцы, уходили годы. В непроходящей усталости тянул Полынов службу постольку, поскольку необходимо было, чтоб держаться, чтоб не уволили.
— Ну, что ж, ладно, — неизменно добродушно отвечал он на все вопросы служащих и улыбался.
VII
Трактир, по обыкновению, разноголосо шумел и гудел, полный народу. Комнаты мутно стояли в табачном дыму, и смотрели черные окна. Между столиками, терявшимися в сизой синеве, бегал запотело-грязный половой, за стойкой управлялся один Захарка, и странно было отсутствие привычной женской фигуры.
Захарка выдает посуду, получает сдачу, нагибается, достает новые бутылки, и все те же неповоротливые, неуклюжие таящие силу движения — все, как всегда; но волчья негнущаяся шея как будто напряженно вытянута все в одну сторону, точно прислушивается сквозь говор, шум и крики, сквозь табачный дым к иному, вот-вот готовому вырваться из дальней комнаты, отдельному, ни на что не похожему крику.
Прислушивается. Но все тот же говор, дым, плеск голосов, звон посуды, все те же знакомые, усталые, потно-пьяные лица кругом.
— Пару пива!
— А с меня за водку получи.
— Ай!.. Ай!.. А-a-a!.. — пронизал напряженно ожидаемый, ни на что не похожий, пронзительно страшный крик.
Быстро сбежала с лица Захарки багровость, и медленно поползла пепельная мертвенная безжизненность.
Показалось, будто воцарилась мгновенная тишина в неподвижном дыму, и Захарка раскрыл рот, давая выход остановившемуся дыханию, и весь повернулся, как кабан, которого ранили.
Нет, это из бильярдной донеслось пронзительно:
— На-пра-а-во в лузу-у!.. Суку твою ма-ать!..
И Захарка, чувствуя, как отлила туго давящая кровавая волна, проговорил низким, вдруг хриплым голосом:
— Четыре копейки сдачи, — и ловко бросил плашмя.
Ему кажется, что сбросил давившее ожидание, но опять начинается то же: низко опустив брови, из всех сил старается тяжело погрузиться в эту привычную обстановку, в этот пронизанный табачным дымом шум, говор, брань, песни; но новая волна напряженного ожидания уже зарождается, уже встает, уже подымает его над этой шумливой, крикливой жизнью по направлению к тому готовому каждую минуту пронзительно прорваться крику, о котором эти пьяные, горластые никто не знает.