— Шею те пополам скручу... цыц!.. Пива...
Он давно ушел, а она все кричала исступленно:
— Уй-ди-и-и!..
— Хи-хи-хи... ай не люб?.. Сынка, сынка родненького хотел посмотреть... забрыкалась... хи-хи-хи...
— Уй-ди-и-и!..
Он давно ушел, а прыгающая челюсть и пепельная бледность искаженного лица стояли безумно ярко, не потухая, и омерзение липкое, заливающее, как блевотиной, заволакивало все, что было кругом, все, к чему прикасалось, что звучало и выделялось в трудно озаренной мерцающей мгле.
На третий день Кара встала, — Захаркино хозяйство не ждало.
Снова в говоре, в дыму плавают головы, красные распаренные лица, и между ними, белея, ходит, подает, принимает бутылки, посуду маленькая фигурка с надменным, смертельно-бледным лицом, и нет на нем улыбки, и это почему-то особенно жутко, а из черно-провалившихся глаз пылает неугасимая ненависть, и у всех прикусываются языки. Пьяная брань, шум, площадные слова — все плывет мимо нее, не относясь к ней, не задевая ее.
Захарка сдает сдачу, получает, выдает бутылки и смотрит мимо, никогда не подымая на нее глаз, чувствуя к себе в этих темно-провалившихся глазах ненависть и омерзение.
Но не только у нее, он прислушивается и у себя к подымающемуся чувству отвращения. И по целым дням они работали бок о бок, не проронив ни слова, не подымая глаз, как два смертельных врага.
Все по-прежнему, только изредка доносится слабое вяканье.
Водяночная женщина возится с ребенком, суя ему в рот грязную тряпку с прокислым молоком.
— У-у, выродок!.. Отродье поганое, ну, трескай!.. Ба-а-а... ба-а-а... ба-а-а..., — спи, тебе говорят, иродово семя!.. Ба-а-а...
Над грязной, вонючей от прокислых пеленок люлькой всегда висела только брань, обидные горькие слова, и никогда не прозвенело материнской ласки, никогда не блеснуло слезы материнского горя, материнской гордой улыбки, не прозвучало вздоха неповторяемой радости.
А он только вякал, да сучил прелыми, грязно-пахнущим и ножками, да тускло глядел еще запухшими, как будто долго спал, глазами. Но, когда ворочался ночью и напоминал о себе, как заброшенный котенок, рыхлая, одутловатая женщина сейчас же, кряхтя, подымалась в темноте, совала соску в беззубый круглый рот, вечно раскрытый в мокрую гримасу плача, или брала на руки и, качая, пела засыпающим голосом:
Ба-а-а... ба-а-а... спи-и... усни-и и...
Бесо-во-о-о... отро-одье-е...
Ба-а-а!
И не-ет те-бе ни-и о-тца, ни-и ма-а-те-ри, ни-и анге-ла,
Ни-и го-спо-дня бла-го-сло-венья...
Ба-а-а-а!
И он засыпал.
Эта одутловатая водяночная женщина, которую постоянно томило одно желание — напиться вдоволь жиденького чая вприкуску, приобрела в доме какое-то тайное значение и силу. Так же ее никто не замечал, но когда выносила и развешивала, горбясь, мокрые пеленки во дворе, как бы говорила:
«Ага, вот и у меня дело... Послушайте, вы... Молчите?.. Прикусили языки!..»
А встретившейся раз в коридоре Каре кинула вслед не особенно громко, но так, что та слышала:
— У-у-у!..
Кара гордо пронесла свою бледную голову, как проходят мимо придавленной безопасной змеи.
Однажды одутловатая женщина с невинным видом принесла ребенка, завернутого в тряпки, в горницу, где пили чай. Захарка открыл округлившиеся глаза и, заикаясь и с усилием преодолевая слова, заревел диким зверем:
— Во-он!.. Чтоб духу твоего не было... падаль!..
Та, горбясь, засеменила с ребенком из комнаты.
— Хи-хи-хи-хи-хи!..
Сквозь крутившуюся злобу, сквозь липнувшее ко всем отвращение беспомощно, ничего не прося, звучал плач ребенка.
По ночам Кара просыпалась в холодном поту и молча раскрытыми глазами глядела в темь. Хотя спала она далеко и не могло быть слышно, — чудилось беспомощное, ничего не просящее вяканье.
И стоит неподвижное воспоминание не то действительности, не то сна. Теплый комочек мокро тычется в грудь. Кара жалостливо присматривается, и у него, к ужасу, проступает огромная трясущаяся челюсть и старое каменно-пепельное лицо с вылезающими глазами.
Тогда она с омерзением, с неподавимым ужасом отдирает эту челюсть, выдавливает вылезающие глаза, стирает пепельность лица, и снова маленький теплый комочек, беспомощный, заставляющий трепетно биться сердце материнскою жалостью.
Она протягивает руки, и блестят слезы неиспытанного счастья, но опять растет тяжелая старая челюсть, набегает серость на лицо, выступают большие глаза с морщинками по углам.
Стуча зубами, в холодном поту, она садится на постели, часами сидит и смотрит в темноту, и нет слез, нет крика, не выплакать.