Рыжий, распаренный, с мокрыми волосами, с двумя черными дырочами вместо носа, один из них тяжело дышал перегаром в лицо Липатову и гундосо шипел:
— Зме-ей!.. Обиратель!.. Нутро все вынул у народа...
Он не кончил. Уже совершила оборот тяжелая и странная мысль в голове Липатова, и красный, с дырочками вместо носа исчез, — ахнула земля от ударившегося тела, и затрещали доски перегородки.
Захарка закричал заячьим голосом:
— Выруча-айте, православные!.. убьет!..
И Липатов пошатнулся — в черепе потемнело, точно проломили его.
«Ай... гирями?..» — И повернулся, как медведь, чтобы вышвырнуть — они ему не нужны были.
Но били действительно гирями. В глазах помутнело, и, увлекая всех на землю, Липатов рухнул, как огромный обвал. Озверевшие, с окровавленными лицами, мещане били его на земле, выдыхая харкающие звуки, точно дрова рубили.
Когда огромная кровавая туша, на которой не было лица, перестала подаваться под ударами, Захарка вылез из загородки.
— Буде вам!.. зверье... дорвались... убьете на свою голову...
Те остановились, задыхаясь, отирая кровь на разбитых лицах.
— Волоките его домой.
— Куда! Его разве сволокешь? Ишь туша! Как бык освежеванный.
— Кабы не помер, еще расхлебывать придется.
— Везть надо.
Захарка велел запрячь лошадь, и Липатова отвезли домой.
— Ну, теперича отпусти нас, — приступили мещане.
— Ну, вот вам по полтине.
Они угрожающе надвинулись.
— Это что же, на попятный? Рядил по целковому на брата, а теперь по полтине? Не модель.
— А водки сколько стрескали, не считаете?
— Во-одки!.. А искровянил он нас всех, это не считаешь? Должен еще прибавить по двугривенному, во как.
Захарка озирался, как загнанный зверь, но уйти нельзя было, — они обступили кругом, тяжело дыша, окровавленные, изорванные, с распаленными глазами. Пришлось расплатиться, как требовали.
Первое, что увидел Липатов, открыв глаза, бледное пятно. Оно долго стояло над ним во мгле землянки, и он смотрел на него. И стали проступать на нем глаза, которые горели горячечным блеском. Должно быть, освещенную ими, он разглядел невиданную дотоле человеческую худобу. Острые кости подымали тонкую бледную кожу, заостренный, как у птицы, нос, ввалившиеся виски и бледный острый подбородок.
Липатов пошевелил губами, но они были толстые, пухлые, как подушки, и только шуршали поднявшейся кожей.
Белое, как бумага, пятно приблизилось и проговорило:
— Ис... пить... вам... Осип... Митрич?
И такая же белая, с обозначавшимися тонкими косточками рука подняла чашку, в которой дрожала и плескалась вода. Когда напился, откинув голову, стал опять глядеть на белое лицо. На лице раздувались ноздри от слабости и усилий держаться. Она проговорила с трудом шуршащие слова:
— Ох... невмого... ту...
Опустилась, и он перестал видеть.
Он стал думать и узнал, что это его жена, Марья. Били его... Захарка... гирями...
Марья закашлялась и кашляла долго, с надрывом, задыхаясь. Он скосил заплывшие глаза и увидел, — она лежит возле на земляном полу, на котором натрушена солома, и тяжело с перерывом дышит.
— Били меня вчерась... гирями, — с трудом ворочая опухшими губами, начал Осип и остановился, так как не знал, что хотел сказать дальше.
Слышалось только свистящее дыхание Марьи, да тараканы бегали по обмазанному потрескавшемуся потолку, роняли с тихим шуршанием кусочки глины.
Собравшись с силами, расставляя хриплым дыханием слова, она проговорила:
— Не вче-рась, дру...гую... неделю... ле...жите...
Осип стал глядеть перед собой, и тяжелая, непривычная мысль тянулась и не могла дотянуться до какой-то правды, которую он не мог понять. Тогда он бросил думать, прислушался к трудному дыханию Марьи, и вдруг ему стало жалко ее.
Он опять скосил глаза и приподнял и повернул голову.
Марья следила за ним блестящими глазами, все так же раздувая ноздри, и, как только он заворочался, с перехватывающимся дыханием поднялась, подавая дрожащую, плещущуюся чашку с водой.
— Испей...те... во...дицы, Осип Ми...трич...
Вдруг он сел и заговорил, шлепая опухшими губами и дико моргая багровыми веками:
— Маша, а Маша!.. Да черт с ними, с деньгами, пущай подавятся... Маша, худая ты...
Белое лицо жены было так же строго той строгостью, когда лицо не умеет улыбаться, не умеет отражать душевных движений, но в зрачках далеким, слабым отблеском блеснуло счастье. С этих пор она уже не сводила с него глаз, строго, серьезно следила за малейшим движением. Когда Липатов в первый раз стал на ноги, он поднял ее, как перышко, положил на нары, а сам лег на солому возле. А она проговорила, с усилием дыша: