Выбрать главу

Снег стал кашей, солнце крепко грело; через улицы трудно переходить, — нога тонет в размякшем черноземе. Небо по-весеннему безоблачно, и ослепительно блестит степь. Кое-где зачернели взлизы на обтаявших курганах. Орут петухи, и отчаянно, точно только что откуда-то вылезли, разоряются воробьи.

Захар ходит теперь спокойно, медленно, с той особенной самоуверенностью, которую дает тяжело перенесенное горе. У станции навстречу — Полынов. Полынов сначала не узнает в этом высоком благообразном, с патриаршей бородой, старике Захара.

Захар снимает картуз, низко кланяется, глядя снизу из-под бровей.

— Почтение Николаю Николаевичу.

И, помолчав, добавляет в спину проходящему и не отвечающему на поклон Полынову:

— Никому не сказывал, не токмо что доносить... будьте благонадежны...

И долго, обернувшись, провожает с непокрытой головой уходящего.

Инженер идет с побелевшим, как полотно, лицом, потом оно наливается, даже уши издали густо краснеют.

«Это невозможно... Сегодня же напишу прокурору все начистоту... Ведь это ж унизительно...» Дни проходят за днями; уже все улицы почернели, жидкие, и тонут в них люди и животные; и степь почернела и радостно парит под все более и более горячим солнцем, мягкая, насыщенная просыпающимся материнством. Тянут в сверкающей выси невидимые птицы, и только крики их, далекие и загадочные, доносятся до земли.

Жгучесть воспоминания встречи с Захаром изглаживалась у Полынова. И, когда приходило на память, морщился брезгливо.

«Всегда успею... Да и, наконец, разве незаслуженно получил он... Большее зло, чем он сделал, трудно представить... В сущности, морально мы квиты...»

А когда встречались, Захар низко кланялся, держа картуз на отлете.

— Не извольте сомневаться и беспокоиться; ни одна душа… Покеда дыхание у меня, ни одна душа... Великое почтение.

И опять чувство унизительной беспокойности заливало краской лицо Полынова, и он шел домой с твердой решимостью сегодня же непременно послать прокурору признание в покушении на убийство.

По непроходимым улицам вдоль заборов, домов, плетней и мазанок уже тропочки пробили, и торопливо начинает зеленеть степь. Зазвенели над ней новые голоса, заскользили по невинной зелени тени весенних облаков, неровными краями меняясь в лощинах и на пригорках. Полынов постепенно забыл о своем решении и, когда встречался с неизменно и низко кланяющимся Захаром, проходил мимо, не обращая внимания: «Черт с ним...»

«Пущай побегает», — думал Захар и шел домой, где ждало огромное хозяйство и надо было направо-налево отдавать приказания, где всегда ждали приезжие люди. На лесном складе визжали пилы кланяющихся на высоких козлах пильщиков; в магазине гомонела толпа баб и мужиков, торговавшихся до изнеможения у прилавков за ситцами, топорами, кожами, пряниками; во дворе стояли фуры с мешками: у Захарки была ссыпка хлеба; рядом с магазином помещался аптекарский склад, и из трактира день и ночь несся бильярдный стук.

В общении с людьми Захар стал другой. У этого высокого, худого старика с большой белой бородой и бледным лицом, казалось, не могло быть иных слов, кроме медленных и спокойных, и все звали его теперь неизменно Захар Касьянычем.

— А так, — говорил Захар мужикам, приехавшим к нему уплатить проценты по векселям, — векселя перепишем. Клал я вам двенадцать процентов казенных да в вексель включал скрытный процент, ан выходило по шестьдесят, по восемьдесят, даже до ста процентов. Теперь все это скидываю, секретную сумму из векселя выключаю, а проценты с нынешнего дня кладу божеские — восемь процентов, и никто не будет обижаться, ни мне, ни вам не обидно.

Векселя переписывались, мужики кланялись, благодарили и уходили, мрачные и молчаливые.

— Неспроста...

— Это беспременно объезжает нас.

— Да толкал я: «не надо...» Дубье, стоите.

— Ну как же, кубыть легше, да как легше-то?

— Легше... Вот, как проработаешь горбом за эту переписку годов десять; вот тебе будет тогда легше.

Что бы ни делал Захар: принимает ли у приказчиков выручку в магазине, велит ли ссыпать при себе хлеб, получает ли долги с кредиторов, или проснется ночью и из окна на полу лежит лунная полоса, — нет-нет да и встанет перед незабываемым холодом: ночь, и в ночи — молчание, и в молчании — степь, и он — один, ползет, кругом никого. Но тотчас же торопливо отыскивает далекий, ни для кого не доступный уголок души: «Сергуня...» — и сейчас же спокойно засыпает или продолжает дело.

И во имя того страшного одиночества, которое он испытал в молчаливую бескрайнюю степную ночь, безмерный ужас которой оценил только много спустя, во имя единственно загоревшейся теплом среди той ночи светлой тихой точки: «Сынок... Сергуня», — в чем так странно смешались неумолимый, незамоленный грех, и душевное тепло, и единственная отрада, — он теперь перестраивает порядок своей жизни.