«Не все мамоне, кое и богу...»
Приходит Борщ.
Он такой же огромный, рыжий, горластый, и у него дом с низами под зеленой железной крышей, лавка и начинающаяся лесная торговля; борщ и кашу больше не варит, и прозывается теперь Борщов.
— Захару Касьянычу почтение.
— A-а, Митрофан Егорыч, милости просим.
— С обидой к вам, Захар Касьяныч, с огорчением с душевным...
— В чем ошибочка, Митрофан Егорыч?
— Как же, помилуйте, Захар Касьяныч! И вся-то тут торговлишка шелудивая, да ежели цены сбивать, так хочь с сумой иди.
— Я не причинен.
— Не причинны, а на всех товарах цены во как сбавили.
Захар погладил серебряную бороду и выглянул в окно.
— Сергуня, гляди около колес, чтоб не придавило... Попятится, придавит сзади колесом.
Потом к Борщу:
— Так-то, Митрофан Егорыч. Оно торговлишка и шелудивая, а между прочим дом с низами ты поставил, лавку завел, лесную торговлю открываешь. Сказать, не для ча бога гневить. Одначе чем мы питаемся? Народом. Забери в десять раз больше лавок, домов, лесных складов, сядь посередь степи и сиди один. Да сиди ты хочь тыщу лет, гроша не высидишь. То и оно: народом кормимся. А народом кормимся, ужли ж об народе не подумать? Ну, драли с живого и с мертвого, ну, будет, надо и по-божьему. От того самого и скостил на всех товарах.
У Борща рыжие волосы стали копной и усы взъерошились.
— Хорошо вам иеремиады разводить, Захар Касьяныч! Закупаете вы оптом в большой препорции да из первых рук. Вам можно скостить чуть не половину. А то и выходит: у вас в магазине повернуться негде от народу, а у меня ветер свистит в пустой лавке.
Захар строго на него посмотрел.
— Будет. Не единым бо хлебом жив человек. А только скажу тебе: устала душа во грехах и в одиночестве. Опять же у меня веселый дом и с девками, все решу. Будет, довольно греха взял.
И, помолчав, добавил:
— Хочешь, переводи к себе заведение и с девками совсем.
— Сколько отступного?
— Пятьсот.
— В дорогую цену грехи свои ставите.
— Не для себя, для ради церкви, — на церковь пожертвую, и то обасурманели.
Как и все, кто живет в поселке, Захарка не замечает, как все ширится и ползет в степь кладбище, как расползаются по степи улицы и дома, как посаженные маленькие саженцы возле домов, по палисадникам, в садах успели тенисто раскинуться деревьями, как жизнь катится, не пропуская ни одного часа, ни одной минуты.
Некогда оглядываться, каждый час, каждая минута наполнена непрерывным напряжением, заботой, суетой и спешкой.
Давно Захар думал собрать народ; наконец в воскресный день сбил на площади, где по утрам стоял базар.
По колено навоз, объедки сена, солома, арбузные корки, всякое тряпье.
Голодные собаки роются в мусоре, грызут кости, дерутся, ворчат на прохожих.
Солнце, красное и большое, стоит в пыли над домами, искоса протягивая длинные тени, а Захарка на опрокинутой кадушке, возвышаясь, говорит, не поворачивая шеи и глядя кругом себя злыми волчьими глазами:
— Тот человек, который единственно для собственной утробы, подобен древу, смоковнице иссохшей, кое огнем да истребится. Ибо сказано в писании, во святых апостольских деяниях: «Иде бо убо двое, там церковь моя». Так и понимай!
Кругом стоят, сидят, грызут подсолнухи, неопределенно глядя перед собой и плюя друг другу в лицо шелуху. Сонно подают реплики:
— А то што ж...
— Знамо, так...
— О господи, помилуй...
— Дай-ка семечек...
— В пещи огненной...
— Известно, утроба, — внутренность, один грех с ей...
— Опять же бабы.
И опять немного гнусавый голос, и волчья неповорачивающаяся шея, и маленькие злые глаза.
— Ежели сам Христос сказал: церковь моя — то как же мы, черви из червей, ослухаемся его!
Было непонятно, запутанно, но значительно, как все, что говорил Захарка. И, точно чувствуя это, раздалось:
— О-хо-хо, прости, господи!..
Тогда Захарка повернулся всем корпусом, чтоб оглядеть всех, и вдруг заговорил отчетливо, ясно и понятно для всех:
— Как понимать надо!.. Опять же правильность жисти нужна али нет?.. То тебе разор, то тебе грабеж, дня не проходит — у того залезли, у энтого лошадь свели, свинью зарезали, цельную ночь с колом так и ходишь, глаз не заведешь...