Выбрать главу

Я наблюдала тетю пристально, подробно, иногда просто невольно, хотя уже того любопытства к смерти у меня не было. Я уже поняла что «это» – случается. Я боялась оставаться с ней одна в комнате – и она раз это заметила.

– Отчего ты все уходишь, Ната? – сказала она мне шепотом, смотря на меня своими темными, страшными глазами. – Посиди со мной.

Я села около нее на кровать; она взяла мои руки в свои холодные, немного влажные руки, и мы долго так сидели. Я молчала и думала, что если мама не придет, то я умру от страха.

Любимым занятием тети Лизы было смотреть, как мама или Катя при ней разбирают ее сундуки; она рассматривала каждую вещь, потом просила убрать на прежнее место. Все время она говорила о дяде Васе. Она никогда не плакала и не огорчалась. Но, несмотря на это, как-то чувствовалось, что больше любить дядю Васю, чем она любила, нельзя.

– Он говорил мне перед смертью, – шептала она, – он ведь в памяти умирал – «я знаю, говорил, ты заболеешь; обещай мне, что будешь лечиться, заботиться о своем здоровье, как бы при мне. Если ты обещаешь, мне будет спокойнее». И я тогда же ему обещала и решилась лечиться и стараться выздороветь. И я так аккуратно все исполняю, что и не дивлюсь улучшению. А климат ровно ничего не значить. Не правда ли, Соничка?

– Да, да, Лиза, – отвечала мама, отвертываясь. – Все замечают, что тебе гораздо лучше.

Потом тетя Лиза начинала мечтать – какую она себе квартирку наймет, когда поправится, стены обобьет черным сукном…

На столике перед нею всегда стоял портрет дяди Васи в гробу.

Приближалось Рождество. У нас в доме было тихо и холодно, папа ходил на службу, гости бывали очень редко, тетя Лиза кашляла, кашляла и худела, но не умирала, и мне начало казаться, что это так будет всегда и так ему быть и следует.

Один раз тетя даже села в кресло, ей накинули малиновый салоп и перенесли посидеть в столовую. Ей стало очень хорошо, даже голос появился, и она скушала два яичка. Это было в воскресенье, а на другой день утром, в понедельник, она умерла.

Это случилось так просто и неожиданно для меня, что я даже и понять этого не сумела.

Катя прибежала в столовую с маленькой подушкой в руках и стала греть ее у почти простывшего самовара.

– Катя, что? – вскрикнула я, вставая со стула.

– Умирает… Лиза… ноги погреть… – сказала Катя, задыхаясь, и вдруг, бросив подушку, выбежала из комнаты.

Я так и окаменела и бессмысленно смотрела на подушку. Я не помню ни одной мысли и не знаю, сколько времени прошло.

Забегали, захлопали дверями, вошла мама, закрыв лицо платком, и, повторив несколько раз «умерла, умерла», села в кресло и долго плакала.

А я не плакала, а смотрела на нее с диким видом и все-таки не могла понять. Так это-то и есть? И только?

Помню, у нас тогда корова была; бабушка ее любила, сама за ней ходила, никому не доверяла. И в это утро она была у Буренки, и позвать даже бабушку не успели. Она вошла в прихожую, одетая в свою широкую шубку на барашке, в рукавичках, в черном платке. Только что стала она платок развязывать, к ней подошла мама, обняла одной рукой и говорит:

– Мамочка, Лизанька умерла.

Бабушка освободилась, посмотрела на маму пристально:

– Умерла? Эх, Господи! – и махнула рукой. Больше она ничего не сказала, пошла, села на свою кровать и плакала, покачивая головой.

Двери в залу были затворены.

Горничная Даша пробегала несколько раз, проносила какие-то простыни и скатерти; пришли четыре или пять женщин в платках, бранились, спорили шепотом и крестились, потом все пошли «туда», то есть в комнату тети Лизы; за ними пошла мама; велели поставить зачем-то два самовара.

Катя очень плакала и зачесала свои волосы совсем гладко.

Я сидела в столовой почти неподвижно. Все обо мне забыли. Я слышала, как в зале опять поднялась суета, сдержанные голоса о чем-то совещались; я разобрала голос мамы. Наконец я услыхала шаги, как будто в залу вошло несколько людей в толстых сапогах, осторожно ступая. Кто-то басом откашлялся. Через несколько минуть раздался голос священника и церковное пение. Я догадалась, что служат панихиду.

В первый раз я решилась пойти на панихиду только вечером. Я без страха вошла в полутемную залу, где безмолвно двигались священники и дьяконы, облачаясь и откашливаясь, взяла в руки тоненькую восковую свечку и стала ближе всех к покойнице. И когда я вошла в залу, я почувствовала, что здесь иное, непохожее на все, что я знала раньше, и то, что я знала, неверное и неважное, а это, новое, страшное и сладкое, и во всем этом горе есть утешение.

Я в первый раз слышала панихиду и, сама не знаю, почему, сразу поверила каждому слову, которое пели и говорили, поверила без колебаний и сомнений и слушала, как откровение.

«…Идеже праведные упокояются», – говорил священник.

И я с умилением смотрела на радостное и светлое лицо тети, которой я теперь совсем не боялась. Мне было и больно, и сладко, и хорошо за нее, когда я слышала слова:

«И нет ни болезни, ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная».

Когда я воротилась в столовую, мне было немножко странно, точно я просыпалась от сна, а вспомнив, что я всю панихиду стояла истуканом и только слушала, а не плакала, мне стало и стыдно, потому что все плакали. Могли подумать, что я и не люблю тетю.

В столовой подали самовар, рыбу, какие-то оладьи, пришли священники с панихиды, стали закусывать и пить чай.

Это были монахи из единственного у нас городского монастыря. В ограде монастыря тетю собирались хоронить.

Вечер перед похоронами я особенно хорошо помню.

На столе в столовой стояло большое блюдо с вареным рисом с изюминками и черно сливинками, уложенными крестом.

Устраивали это мама и Катя, о. Виссарион помогал. Тут же за столом сидели о. Антиохий, казначей, о. дьякон и иеродиакон Нафанаил. За отдельным столиком, где стояла селедка и еще какое-то постное яство, восседали два дьячка, причетник и дьячок-читальщик, смена. Из залы слышалось протяжное чтение, которое гулко отдавалось по углам. Это чтение как будто мешало нам говорить громко в столовой.

– Будьте добры, о. казначей, – сказала мама вполголоса, – скажите, когда о. архимандрит завтра начинает обедню? И не лучше ли две кутьи? Или одну большую?

– Я полагаю – две будет лучше, – отвечал о. казначей, монах с липом еще не старым, но хитрым, с черной бородкой и темными быстрыми глазками. – А обедню начнем к десяти…

Я ее величайшим уважением смотрела на о. казначея и всех священников, и даже на кутью. Мне казалось, что в кутье скрыт глубокий смысл, но что из всех присутствующих я одна вполне, до конца, чувствую этот великий смысл и значение кутьи.

– Скажите, о. казначей, – проговорила Катя, – это очень дурно, что сестра Лизанька не успела причаститься перед кончиной?

– Всякому трудноболящему следует приготовить себя к принятие Святых Тайн, и, конечно, не очищенному покаянием тяжелее предстать пред престолом Господним. Но в случае внезапной, так сказать неожидаемой, кончины нам, окружающим, остается лишь покориться воле Божией. Пути Господни неисповедимы. Станем усерднее молиться о душе усопшей рабы Елизаветы – и да будут грешные молитвы наши услышаны.

Я с благоговением посмотрела на о. казначея. Но не о. казначей возбуждал мою главную симпатию. Мне больше всех нравился и даже поражал меня о. Нафанаил, иеродиакон. Когда приезжал губернатор и в соборе была парадная обедня, о. Нафанаила приглашали служить. У него был такой голос, что в церкви дрожали окна. Он был очень молод, лет 25, не больше, красивый, видный брюнет, с чудным розовым и белым цветом лица, окладистой бородой и темными, немного глупыми глазами. Странно было видеть у этого плечистого, громадного человека наивное и простое выражение лица. И, действительно, наивен он был невероятно, до крайности. Его главной красой и гордостью были волосы. Такой чудной косы я не видала ни у одной женщины. Толстая, длинная, чуть не до колен, черная и блестящая, она выросла у него всем на удивление.