Но сама я в монастырь не хотела и боялась идти. Если бы в мужской, к отцу архимандриту. А в женском, казалось мне, не было никакой святости: монахини ходили скоро, говорили, как простые бабы, тонкими голосами, низко кланялись и просили на храм.
– Как это вы, о. Нафанаил, пошли в монастырь? – спросила я раз. – Вы захотели спасаться?
– И ничего я не захотел. Я обещанный. Меня мои родители в монастырь обещали и отдали. С самого малого возраста я при монастыре. Я не здешний. Я издалека. Привезли меня да и оставили. Так я и остался. Что ж? Если обещанный, так вопреки не пойдешь. Я обвык теперь, слава Богу. Чем не хорошо? Хорошо.
– А где ж твои родители, померли? – спросила бабушка.
– А родителей, бабушка, монаху не полагается знать. Он имя переменяет и от всего земного отрекается. Это тебе известным должно быть.
И мне стало стыдно за бабушку, как это она не знает таких простых вещей.
– Да откуда ты родом-то? – допытывалась бабушка.
– Кто его знает; говорили будто из-под Новочеркасска, что ли… А верно-то не знаю. Давай лучше, бабушка, изюмцу, с изюмцем чаек попробуем…
И бабушка наливала ему пятую чашку.
Но вдруг о. Нафанаил пропал.
Прошла неделя, другая – он как в воду канул. Я спрашивала бабушку и маму о нем несколько раз, но они ничего не знали. А тут в нашем доме подошли такие важные перемены, что я забыла о своем приятеле.
Папа сидел за обедом серьезный, и все молчали. Наконец, уже за пирожным, он сказал мам:
– Так я предоставляю это на твой вкус – как желаешь.
– Мне кажется – тут и говорить нечего, – ответила мама тихо. – Для меня ясно, что надо остаться.
– Ну а для меня совсем не ясно. Такие случаи не каждый день встречаются. Подумать необходимо…
– Как хочешь, Поль, – сказала опять мама. – Если тебе хочется…
– Ах, мне хочется только одного, чтобы все были довольны! А самому мне решительно все равно…
Мама замолчала. Катя сидела, не поднимая глаз, и я видела, что она то краснела, то бледнела.
Кое-что мне было известно и раньше, и я сейчас же поняла, о чем шла речь. Папе предлагали место в Петербурге, но с жалованьем меньшим, чем здесь; или он в нашем же городе должен был перейти на другую должность и сделаться самым главным лицом в городе.
Я не хотела в Петербург. Здесь было хорошо и, кроме того, мне нравилось знать, что мой папа – важный, очень важный. Я понимала, что в Петербурге будет не то.
Но я видела ясно, что самому папе хотелось в Петербург. Он не сознавался, сердился, когда мама на это намекала, но все-таки ему хотелось. Мама не знала, что делать. С одной стороны, ей было неприятно идти против папиного желания, но с другой – она и подумать не могла о переезде со всей семьей, о неудобствах…
Катя молчала, но я видела, что и она боялась, как бы мы не решили ехать. Ей пришлось бы тогда остаться у бабушки, в Москве… Да и по другим причинам Кате был мил наш городок, только я об этих причинах в то время очень смутно догадывалась.
Весь дом погрузился в нерешительное уныние. Мама не знала – начинать ли укладываться или приискивать себе большую квартиру на будущую зиму. Я сердилась. Что, в самом деле! И какой этот папа, право! Что ему в Петербурге?
Мы сидели за вечерним чаем, грустные. Я даже не читала своего Жюля Верна, а просто дулась на всех.
Папа молча мешал ложечкой в стакане. Наконец он поднял глаза и улыбнулся.
– Знаешь, что я решил? – сказал он, обращаясь к маме. – Пока ничего не решать. Это самое лучшее. Утверждение, во всяком случае, может состояться только осенью. До осени поживем в Филевке, на хуторе, знаешь? А там видно будет.
Он говорил это так весело, что всем стало весело и легко. Все подумали, конечно, там видно будет. Времени еще много.
Я вскочила со стула и стала прыгать. Катя покраснела от удовольствия.
– Отлично, – сказала мама, – только во всяком случае, раз мы не решили оставаться здесь, я должна теперь съездить в Киев по делам.
Я знала – какие дела у мамы: ей хотелось купить памятник тете Лизе на могилу. Ей грустно было бы уехать и оставить могилу заброшенной.
– Вот и поезжай теперь, – сказал папа. – Вернешься – и переедем на хутор. Только возвращайся скорее: жарко становится, пора в деревню.
У меня мелькнула мысль, и я немедленно приступила к ее исполнению:
– Мама, – сказала я решительно, – я поеду с тобой!
Я знала, по опыту, что с мамой надо было поступать решительно. Если начать просить – могло ничего не выйти, а на смелые заявления обыкновенно следовал утвердительный ответ.
Так случилось и теперь.
– Хорошо, – сказала мама, – пожалуй, поедем.
От нашего города до станции было четыре версты. Весенняя грязь еще далеко не высохла, и ехать приходилось в громадной, ужасной, высококолесной фуре с жидом вместо кучера. Другие экипажи проехать не могли – все равно сломались бы по дороге. Наш лакей Илья устлал нам солому коврами, хотел даже снять серый полотняный навес и превратить таким образом фуру просто в гигантскую телегу, но снять его было невозможно, и сколько Илья ни ругался с жидом – однако, в конце концов, оставил этот замысел и, усадив нас, с сердцем полез в переднюю часть фуры: он ехал нас провожать. Папа и Катя, которые вышли с нами проститься, смеялись над нашим экипажем, бабушка была недовольна, и мама тоже, как мне казалось, а я смеялась как сумасшедшая и радовалась всему – каждой ветле на дороге, грязным канавам, жидовским лачужкам и яркому весеннему солнцу, Несколько раз фура чуть-чуть не опрокидывалась; мама кричала, Илья ругал жида, а я хохотала и ровно ничего не боялась.
В вагоне я притихла. Стало смеркаться. Я глядела в открытое окно на мелькающие поля, телеграфные столбы, темное небо вдалеке… Лицу было приятно на свежем ветре и так пахло хорошо, разрытой землей и только что вышедшими травами… Иногда у самого полотна мелькал уютный огонек костра, я видела на мгновение несколько лиц, освещенных красным пламенем, успевала даже различить три палки над огнем, связанные концами, котелок на них… Как было хорошо, весело и сладко этим людям у костра! И мне тоже было хорошо… И мне хотелось спать под правильное громыханье поезда, спать – или быть там, у костра…
Мы приехали поздно-поздно ночью. Я и не заметила, как мы приехали. Сквозь усталость и сон едва помню шум вокзала, потом свежий воздух, длинную прямую улицу с двумя рядами огней, потом яркий свет и высокую переднюю с белой лестницей, устланной ковром, тонкие звонки, глухой шелест шагов по бесконечным коридорам, наконец, какую-то комнату еще и слова мамы:
– Ну скорей, дай я тебя раздену, – ты на ногах не держишься.
Я легла и сейчас же заснула и спала, не просыпаясь, до десяти часов утра.
В Клеве я, неизвестно почему, потеряла всю свою религиозность. Ехала я с благоговением, даже со страхом, в этот «святой город», а приехала – и мысли мои занялись совершенно другими вещами. С убийственным хладнокровием я прикладывалась к мощам св. Варвары, и мне было холодно в церкви, и хотелось скорее на солнце. В лавре мне очень понравился густой сад, спускающийся к Днепру, и еще мягкие просфоры. В пещеры мама меня не повела, да я и сама не хотела.
Пещеры всегда, когда мне о них рассказывали, казались мне верхом ужаса, удивления и благоговения. И я боялась, что они могут мне тоже показаться не страшными и не довольно необыкновенными. Мне жалко было моих пещер, тех, которые я себе воображала.
Конечно, я не говорила себе этого словами и не сумела бы сказать – но в пещеры не пошла.
Мы ходили по Крещатику, делали закупки. Меня не удивляли большие здания, масса народа, шум… Я находила, что это хорошо, и так и нужно.
С памятником дело не ладилось. Мама не могла ничего найти подходящего. Раз, это было через несколько дней после нашего приезда, часов в двенадцать, я сидела одна в номере и смотрела в окно. Была жара и пыль. Мама ушла с утра. Я не скучала, но сидела как-то апатично и без цели и смотрела на улицу. Все чаще и чаще последнее время бывала у меня эта апатия, сонливость и равнодушие ко всему окружающему. Я смотрела на экипажи, на людей, на чуть распускающаяся деревья в саду напротив – и люди мне казались маленькими, а деревья чужими. Одна мысль лениво занимала мою уставшую голову, одна она, с давних пор: неужели нет в жизни ничего таинственного? Неужели все объясняется просто, обо всем можно говорить и все смеют говорить? Если и то, и то, и то понятно и обыкновенно, и вообще нет непонятно-большого, равно необъяснимого для всех – то что же? Как же? Как скучно, как неинтересно.