В следующую зиму папа ездил в Америку, я оставалась с мамой.
Училась в школе, где вместе – мальчики и девочки. Мы учились много, а в свободное время часто говорили о летанье.
Когда папа вернулся из Америки – я, с его слов, рассказывала в школе про двух братьев Райт, к которым папа ездил, и про то, как папа с ними раз летал. Я тогда уж знала все подробно, знала, что Райты первые летуны, что аппарат их не на колесиках, а на полозьях, и без хвоста, потому легко опрокидывается. А у французских летунов иначе устроено, и, пожалуй, лучше.
Знала тоже, что эти человеческие крылья-змеи бывают двухэтажные – двупланы, и одноэтажные, как у птиц крылья и как обыкновенный змей – однопланы.
Меня часто огорчало, что мама не радуется тому, чему мы с папой так радовались. Мы говорим-говорим при ней, – а она молчит, иногда только улыбнется и вздохнет.
– Мама, люди уж летают, слышишь? И папа полетит. И я с ним. Разве не хорошо?
– Да, детка. Хорошо. Только страшно.
– А я не боюсь. Папа, разве страшно?
Папе не было страшно; он уж через полтора года имел свой аэроплан, потом два и стал летать. Сначала он ничего не сказал маме, а только мне одной.
Наконец сказал и ей. Мама побледнела так, что я испугалась, – но потом выговорила твердо:
– Обещай мне не скрывать от меня, когда ты летишь, и позволь всегда всякий раз быть тут, видеть тебя…
Папа обещал. И стали мы с мамой часто ездить туда, где летают.
Сперва я видела не папу – других. И когда в первый раз увидала, как летит француз Блерио и молодой Латам, когда у них крылья зажужжали и на крыльях-человек, – мне показалось, что это не взаправду, а рассказывается про ковер-самолет. В голове стало странно, и я чуть за птицей не побежала.
И папа мой, значит, так? И я буду потом так же? Господи!
Дальше пошло все лучше и лучше. Папа часто летал и на двуплане, и на одноплане. Мама всегда присутствовала, как бы ни была нездорова. Я, конечно, около нее. Она бледнела вся, не отрывала глаз от папиного аэроплана, а я ей шептала: «Мамочка, ты не бойся! Видишь, как он хорошо!» – и сама ничуть не боялась, только замирала от восхищения.
И никогда с папой ничего не случалось. С другими случалось – ужасное, мама, услышав, вздрагивала и крестилась, я тоже крестилась и жалела очень, – но думала, что это с другими только, а с папой не может ничего случиться? Ведь это мой папа.
Господи, как мне хотелось, чтобы он взял меня собой! Хоть разик, хоть полразика! Он бы взял. Ведь же он многих, нашего знакомого доктора брал.
– Папа, – заговорила я как-то. – Завтра, если погода будет хорошая… Ты ведь на фурмане полетишь? Если б ты меня… Я такая маленькая, и я знаю, как сидеть…
– Проси мать, – сказал папа и отвернулся к окну.
Я поглядела на маму, – она тут же в комнате лежала на кушетке. Усталая. Не двинулась. Только подняла на меня глаза, одно слово сказала:
– Катя…
И вдруг я поняла, что нельзя просить, не надо.
Нельзя, чтобы мама стояла одна внизу и следила глазами, как мы оба там, папа и я, ее единственные, на зыбких крыльях, а под нами пустота. Правда, с нами ничего не случится, но ведь ей-то страшно, и нельзя, чтобы она одна, чтобы некому было обнять ее и шепнуть тихонько: «Мамочка, не бойся: видишь – ничего?»
Я чуть не заплакала, – такая большая – и не знала, как это все сказать.
– Папа! Я не хочу, сама не хочу. Когда вырасту – у меня будет свой аэроплан, и я на нем выучусь летать. А так не хочу сидеть сзади, неподвижно, чтоб меня везли. И потом я лучше с мамой хочу остаться.
Папа удивился, не понял сначала, что я такое лепечу. Потом подумал, улыбнулся, поцеловал меня.
И заговорил о том, какие будут хорошие аэропланы к тому времени, когда я вырасту. Легкие, устойчивые и сильные. Главное – устойчивые. Когда папа был в Америке два года тому назад, ему очень понравилась новая железная дорога в одну рельсу. И вагоны не падают набок, потому что внутри каждого вагона приспособление в виде громадного волчка. Волчок ведь, когда крутится, стоит на одном острие и не падает.
Папа долго об этом рассказывал. Объяснял, что хочет попытаться такой волчок приспособить к аэроплану, если можно. Сказал, что для этого, может, еще раз в Америку поедет.
Ну, а о моем полете речи мы больше и не заводили.
Папа уже два приза выиграл, в разных городах. Летом он решил отдохнуть в Замостье, какими-то вычислениями заняться, а осенью хотел в Америку.
Только на пути в Россию, весной, мы должны были еще на неделю остаться в одном немецком городе, куда папу звали летать.
Поле в этом городе было громадное, удобное. Мне только не понравилось, что тут же, вместе с аэропланами, должны были шары летать, и простые, и управляемые всяческие: длинные мягкие, длинные с костями, и один даже был громадный, серый, весь на костях, который назывался цеппелин.
С одной стороны поля стояли высокие-превысокие конюшни для шаров, одна больше всех – для цеппелина. А с другой стороны-наши маленькие деревянные палатки, куда запирали аэропланы.
Папина была с краю, и двойная, потому что у него и одноплан и двуплан.
Мама редко заходила туда к папе, а я уж непременно каждый раз забегу. Его одноплан я любила очень: стоит такой живой, тонкий, вздрагивает, точно дышит. А двуплан мне гораздо меньше нравился. В нем что-то нахмуренное было; и проволоки между низом и верхом переплетались так неясно, сложно, трудно. Мне казалось, что и папа его меньше любит, и он папу не очень. Впрочем, слушался хорошо.
Погода стояла теплая, летали всю неделю много, папе достался приз за скорость. Мы с мамой бывали каждый день, и мама все веселела. Я думала, – она привыкла, но в последний день она мне говорит:
– Катя, ты пойми, какая радость: завтра уж мы будем все вместе ехать домой! И уж через три дня в Замостье! Отдохнем.
Я поняла, что мама не привыкла, а веселеет оттого, что кончаются папины полеты.
В этот последний день папа летал все утро. А днем сказал, будет летать «на высоту», такой приз был назначен.
Когда мы завтракали вместе, папа жаловался, что устал за эти дни. И рад сам сегодня кончить. Сейчас пошел бы отдохнуть, да надо проверить мотор у двуплана: как будто перебои.
– Я вылечу не раньше четырех, – прибавил папа и ушел.
Мы с мамой отправились в гостиницу отдохнуть. Мама ведь тоже устала. Так устала, что едва прилегла – заснула.
Не хотелось мне ее будить. И когда мы опять приехали на поле – было уже поздно, больше четырех.
Солнце яркое, но стало холоднее и ветер поднялся, такой странный, порывами. Нас встретил один знакомый, который с папой нынче летал.
– Опоздали, – говорит. – Вон уж он где. Минут с двадцать, как вылетел.
Я посмотрела наверх и сразу увидала папу, высоко, похожего на небольшую светлую птичку. Я его привыкла узнавать среди всех. Но теперь мало было аэропланов, два-три, и все были ниже папы.
Шаров нынче очень много летало; цеппелин вовсе улетел, несколько дирижаблей поднялось, а кроме того, по всему полю, как насеяно – круглые шары, простые. Громадные, желтые, они пузырились и волновались на веревках: их только наполняли газом, хотели к окончанию дня все сразу пустить, и ужасно их было много, особенно к левой стороне поля, где мы стояли.
Росли медленно, и желтые, яркие бока у них то подымались, то опять впадали, качаясь. Люди около каждого пузыря копошились крошечные, а он колебался, как мягкая-мягкая гора.
Мы стояли в толпе. Мама немножко сзади меня, с этим нашим знакомым. Солнце уж бледнело, мне было холодно, от ветра хлопали полупустые близкие шары. Я подняла голову и стала следить за папой. Вот он, почти прямо над нами. И как высоко! Уж теперь не птица, а большая муха, и черная, не светлая. Должно быть, от того, что закат скоро, солнце побледнело. Как он высоко!