Думаю, смотрю. Муха так же высоко. Все вокруг так же, как было. И вот от темного пятна вверху, внезапно отделилась темная точка и словно чиркнула вниз. Чиркнула, а за ней, чуть вбок, подалось и пятно, задрожало, заковыляло – и я уже все поняла: это конец. Упал.
Должно быть, раньше, чем поняла – обернулась назад: мама не видит, ей говорит что-то знакомый. Не видит. Кто видит? Кто видел? Вот метнулось темное уже низко, мимо самых глаз, исчезло, опять вдруг мелькнуло на небе, точно подпрыгнуло вверх и опять исчезло, а вот другое, темное, громадное, метнулось и рухнуло, и точно это оно закричало, а не люди, которые были около нас.
Я кинулась не вперед, не туда, куда все, а к маме, охватила ее крепко-крепко.
– Мамочка, ничего, ничего, он жив, я видела, он жив… Не помню, что я видела, и ничего я не знала, сама не знаю, зачем ей кричала это.
Нас обеих точно вынесло вперед, и я спотыкалась о черные обломки. Обломки дымились, гудели, точно сердце чье-то билось под ними, замирая. Ударило больно в лицо краем полупустого шара. Кто-то оттолкнул нас в сторону.
– Мамочка, он жив, он жив, я знаю…
Сколько времени прошло? Я уж не помню. Помню только, что кто-то держит меня и маму, что мы стоим в тесной толпе, и близко волнуется и опадает желтая, мягкая куча.
Кричат, говорят по-немецки. Наклоняются над желтым полотном, которое теперь совсем низко стелется над землею, но еще волнуется.
На полотне я вдруг вижу папу.
Он лежит смирно, и глаза у него закрыты. Какие-то люди с ним что-то делают.
– Он без сознания, – говорит голос по-немецки. – Но он жив. Как счастливо! Упал прямо в середину шара. Точно в сетку. Точно в люльку.
И это была правда.
Папины глаза открылись. Но он не сразу пришел в себя.
Его перенесли в гостиницу. Никаких переломов, никаких ушибов не было. Но сердце едва билось. И доктора сказали, что может быть сотрясение мозга.
Мама не вскрикнула ни разу и не заплакала. Тихая, делала что нужно, и мне ничего не говорила.
Папа совсем опомнился только через два дня. Сотрясение мозга было, но легкое. А пролежал он в этом городе почти два месяца.
Потом узналось, что ветер наклонил аэроплан, и папа вылетел из него вперед. Он действительно упал на один из желтых, мягких шаров, качавшихся на поле. Упал, его подбросило, как мячик, вверх – и опять он упал туда же, глубоко-глубоко, точно в слабо надутую воздухом подушку. Земли он, должно быть, и не коснулся.
Аппарат упал сбоку, между двумя шарами, и разбился вдребезги.
Вот уж почти целый год прошел с тех пор.
Мы опять живем в нашем домике во Франции. Папа совсем поправился, стал прежний, только голова у него иногда болит. Я вижу, что он снова стал заглядывать в чертежи, что-то думает, что-то вычисляет.
Вчера я не выдержала и сказала при нем маме:
– Хочешь, попросим папу оставить эти крылья совсем, навсегда? Если мы обе очень, очень будем просить его, если скажем, что мы не можем больше и что не надо больше, он согласится. Он так нас любит, что согласится, я знаю!
Но мама тихо улыбнулась и покачала головой.
– Нет, деточка. Это было бы нехорошо. Ведь, если трудится, мучается, ищет, думает, смотрит смерти в глаза и все-таки идет дальше – значит, так нужно. Почему другие идут же и умирают, а он откажется, останется около нас? Господь хранил его до сих пор; если захочет, если нужно, сохранит и в будущем.
В человеческих тисках*
…И нет томленью разрешенья,
И все навек без измененья…
В номере лучшей городской гостиницы «Метрополь» сидит инженер Золотов, Иринарх Иванович, а перед ним, через стол – его дочь, Фина.
Сквозь грязные окна дорогого номера смотрит грязный зимний день. Иринарх Иванович еще не оправился от неожиданности, еще смущен: наливает себе третий стакан чаю, неловко гремя ложечкой, опять спрашивает Фину, не хочет ли она еще чаю и почему не ест конфет, хотя она уже дважды отказалась.
Неожиданность большая: три года тому назад он видел Фину девочкой, приводила ее к нему в эту же гостиницу не то горничная, не то нянька; а теперь Фина пришла одна – высокая, тонкая барышня, и волосы зачесаны, как у взрослей. Ей шестнадцатый год, а на вид больше: совсем не детские, сумрачные глаза. Правда, и теперь глядят эти карие глаза под сближенными бровями на отца с прежним скрытым обожанием, – но смущен и потерян Иринарх Иванович. Не может найти верного тона с дочерью.
Вспоминает свои письма к ней за последнее время (переписывались они постоянно) – и морщится от конфуза и боли: писал ей – девочке, а она вон какая.
– Значит, Софиночка, дома теперь учишься? Учителя? – переспрашивает он, прихлебывая чай, которого ему совсем не хочется.
– Да, учителя. Я же говорила.
– Так. А жаль. Ведь нынче бы уж кончила. Рановато, положим… Экзамен при гимназии будешь держать?
– Не знаю.
Девочка нахмурилась и прибавила с усилием:
– Я… гадко учусь. Плохо.
Иринарх Иванович испугался. Его Финочка, которая всегда шла первой ученицей, Финочка-умница, книжница, и вдруг так говорит сама; правду же говорит? Что случилось? Надо спросить.
Но ничего не спросил, замолк, пощипывая короткую бороду, сероватую от седины. Инженер Золотов, впрочем, не стар, лет сорок пять, не больше, и лицо у него очень приятное; слишком добродушное только, мягкое; доброта до раскисляйства.
Финочка тоже помолчала. Поправила волосы. И вдруг проговорила совсем чуждо, холодно, условно:
– Я тебе не писала об этом, папа, чтобы тебя не огорчать. Но раз уж мы свиделись, так надо правду. Совсем я испортилась. Изленилась. Прости, если это тебя огорчает.
– Финочка! Родная! – взмолился Золотов и даже привстал. – Да какая ж эта правда? Скажи мне, детка, тебе живется худо, скажи, да?
Встала и девочка.
– Что ты, папа? Что сказать? Мне очень, очень хорошо, прекрасно…
И не выдержала, заплакала, превратилась в маленькую девочку, ладонями утирала глаза.
– Да, худо, худо живется, там худо, что не могу больше, пусть я сама гадкая, пусть, пусть, не могу!
Как только Фина превратилась в девочку, Иринарх Иванович перестал ее бояться. Страх перед надвинувшейся неизвестной ответственностью остался, еще обострился, а к девочке, к дочке своей, была только мучительная любовь.
Он взял ее, как маленькую, на колени, неловко прижимал голову к тужурке, целовал в висок, где у нее всегда колечком закручивалась светлая прядка.
– Родная, а я-то? Кто тебя обижает? Как же я-то не знал? Как же ты обо мне забыла?
Сквозь всхлипыванья, изо всех сил стараясь успокоиться, Финочка говорила:
– Тебя ведь нет, папуся… тебя всегда нет… Я так тебя люблю, а тебя все до ужаса нет, и я мучусь, и даже тебя забываю, вот до чего дошло! Может, оттого и все, что тебя нет!
– Финочка, да ведь я же…
– Постой, постой, я тебе сначала расскажу. Видишь, я уж не плачу.
Вытерла торопливо ладонями щеки, прижалась к нему, зашептала:
– Папа, ведь ты не знаешь, почему я из гимназии ушла? Ведь меня все равно выключили бы. Я Катю Явейн при всех в зале в большую перемену по щеке ударила. Я – сильная, у нее из носу кровь пошла. Все видели, инспектор был, закричали, меня окружили, я вырвалась и домой убежала.
– Финочка! Господи! Как же это вышло?
– А так. Слушай, папа. Никто-никто на свете не знает, никому не говорила, тебе только. Мы поссорились немножко, а она вдруг говорит: «Твоя мама свиридовская содержанка. Твой папа ее Свиридову продал, это вся гимназия знает». Ну… я и ударила.
У Золотова искривилось лицо; вздрогнул, Бахотел вскочить, пройтись по комнате. Но руки девочки крепко держались за его шею, и стало жалко их отрывать.