Только в присутствии Манечки Анне Филипповне было иногда легче. Они почти не говорили о Несторе, но и молчание между ними было какое-то легкое, теплое, соединяющее. И, глядя в Манечкины потемневшие глубокие глаза, Анна Филипповна чувствовала, что и она думает о нем, и если с иной, то с не меньшей любовью, чем сама Анна Филипповна.
Но Манечка редко бывала теперь дома. Она работала в одном из городских госпиталей, и работала очень серьезно, часто дежурила ночи; побледнела, но тихой ясности своей не потеряла.
Если бы это время страха и ожидания длилось шесть месяцев, если бы год или даже годы – Анна Филипповна выдержала бы и годы совершенно так, как эти шесть недель. Собственно количество времени уже не имело для нее значения. Для нее все равно прошли годы, – слишком длинно и слишком остро было каждое мгновенье.
Но вот эта цепь кончилась. Началась какая-то другая.
Вот они стоят, Анна Филипповна и Манечка в белой палате ослепительного госпиталя, того самого, «оборудованного по всем правилам науки» – стоят у белой постели, а на постели – живой Нестор.
Да, живой, и для Анны Филипповны не нужно ничего. Она ничего, кроме этого, не понимает, ничего не может и не хочет знать, не вглядывается в него, не видит его, только чувствует – он.
Манечка, в скромном сереньком платье, в косынке, иначе повязанной, чем у здешних сестер, наклоняется низко, улыбается, смотрит. Она видит, она знает.
В ногах постели остановилась здешняя сестра – статная, красивая Мара. Косынка не скрывает ее пышных волос, и улыбается она все так же, немножко с гордостью: ведь это она хлопотала, она устроила, что Нестора Николаевича привезли сюда, поместили именно в этот госпиталь, теперь сама ходит за ним. Перевязок ей еще не дают, но она помогает при перевязках.
Манечка знает, что Нестор едва выжил. Знает, что правой ноги у него нет совсем, – так странно, плоско лежит с этой стороны одеяло. Что до сих пор бывают у него боли именно там, где ничего нет, в правой ноге, и тогда Мара обнажает его острое белое плечо и впрыскивает морфий.
Но не о том думает Манечка. Она смотрит ему в лицо, в милые глаза и видит что-то такое новое, невиданное, неизвестное, чему не знает имени. Это – он, и все-таки – совсем не он. Замирает сердце – и странно, что никто, кроме нее, этого нового не видит: ни мать, ни невеста. Мара ведь только что сказала:
– Он похудел, но в общем все тот же, правда? А худоба ему даже идет.
Нестор поправлялся очень медленно. Ему обещали костыли, но еще следовало подождать. Раз как-то Манечка пришла к нему одна, без матери. Давно хотелось посидеть с ним, молчаливым, хотя немножко одной, вглядеться в новые черты на свободе.
Рассказав кратко о том, как и когда он был ранен, Нестор уже редко говорил о войне. Вообще мало говорил. И теперь, когда Манечка пришла одна, он, после нескольких слов, умолк, но рад был ей, улыбался, и улыбка тоже была новая.
Тишина в палате. Из немногих больных кое-кто ушел, другие занимались в дальнем углу, Нестор и Манечка были совсем одни.
– Милая! – сказал Нестор тихонько. – Какая ты стала…
– Я переменилась? – быстро подхватила Манечка. – Нет, вот ты… Я все смотрю… Нет, я не про твою рану, не про болезнь. Все смотрю… Молчишь…
– Я думаю, Маня. Знаешь, я столько думал, столько думаю, что за всю жизнь, кажется, того не передумал. И мне говорить некогда. Это не я переменился. Это потому, что вокруг… ну, не умею сказать – все же ведь переменилось?
Манечка кивнула головой.
– Ну да, я понимаю. Но все равно. Может быть, ты, может быть, вокруг. Все равно, а только стало по-иному. У меня тоже. Иногда кажется, что все, что было, – давно-давно было или никогда.
Нестор опять улыбнулся.
– Конечно никогда! И постой, ведь я тоже не про… ну, не про это мое несчастье, что я – калека. Это – пустяки.
– Еще бы не пустяки! – вдруг сказала Мара, подойдя незаметно, и веселый голос ее резко ворвался в тишину беседы. – Сначала на костылях попрыгаете, а потом такую вам ногу сделают, что еще потанцуем с вами, как бывало, погодите!
Нестор болезненно поморщился.
– Ну, танцевать я не буду… и не хочу, – прибавил он раздраженно.
Мару позвали, она ушла, но он все еще хмурился.
– Послушай, – сказал он серьезно. – Нельзя ли… нельзя ли, как я встану, перевести меня, если еще не домой, – ну, в другое какое-нибудь место? Я здесь не хочу… не могу…
У Манечки захолонуло сердце. Но решила быть храброй.
– Нестор, я постараюсь… Но ведь как же… с ней? Как вы теперь с ней? Ну да ясно, ты думаешь, что ты не имеешь права…
– Права? Да, да, конечно не имею. Только я об этом еще не думал. Я совсем о другом все время думал. Хорошо, хорошо, иди теперь, Маня. Разве ты не видишь, что она ничего не понимает? Она одна, точно нарочно! Да я ничего не имею против. Я раздражаюсь от болезни. Но здесь я больше не желаю оставаться. Иди же, иди!
Через несколько дней было объяснение. Эти несколько дней Нестор Николаевич сплошь «думал», заставляя себя думать именно о Маре, о том, как говорить с ней. Он уже учился ходить на костылях. Объяснение произошло вечером, в широком коридоре, куда Мара принесла кресло.
– Я хочу вам сказать, – начал Нестор с усилием, – что я… ну, что я, конечно, возвращаю вам ваше слово. Это само собою разумелось, но вот я уеду… надо же сказать.
Мара взглянула на него удивленно. Она была очень хорошая, в сущности, девушка. Так увлекалась, хлопоча о женихе, гордилась, что устроила и сама ходит за ним, думала, что его, как героя, любит еще больше прежнего. О том, что он без ноги, подумать она не удосужилась, да и, наверно, устыдилась бы каких-нибудь сомнений.
– Я – калека, – упрямо сказал Нестор, – я не имею права даже… Поймите, я на жертву не пойду.
– Вздор, вздор! – рассмеялась Мара. – Это вы вспомнили Maupassant… Там едет инвалид с игрушками для детей бывшей невесты, от которой благородно отказался. Но ведь у него обеих ног не было, – прибавила она не подумав, наивно, – а у вас только одной!
Нестор заговорил резко, сухо, почти зло. Вряд ли она понимала его слова, но ей стало страшно. В первый раз она почувствовала, что этот худой, серьезный человек – точно вовсе не павловский блестящий офицер, ее жених, с которым так весело… Другой. И этот… да, калека; его жалкую, страшную рану ведь она видела… Не душа в ней, а вся ее молодая и здоровая плоть вдруг испуганно содрогнулась.
Как будто ничего не решив, разошлись они, но все уже было решено, все решилось само собою. Просто, естественно, безболезненно разошлись, как расходятся люди, едва знакомые.
– Неужели ты ее никогда не любил? – спросила как-то Манечка, когда Нестор уже переселился домой. Сидел в кресле, постаревший, серьезный, тихий.
– Не любил. Маня? Тогда? Нет, кажется, любил. Мне все, что было тогда, только кажется бывшим. Даже я сам. Не спрашивай, как это случилось, не спрашивай меня о войне! Да я бы все равно ничего не мог сказать, я таких слов не знаю. Знаю только, что все для меня переменилось. Я вижу то, чего раньше не видел, люблю тех, кого раньше не любил. Мара Княжнина точно тень стала, а ты, например… да я тебя там, больной, первый раз в жизни увидел! Все переменилось, Маня, родная. И вот об этом даже… – он погладил свои костыли, – я не жалею. Что ж, лучше мне на костылях идти – куда-нибудь, глядя вперед. Чем обеими ногами… топтаться на месте или с Марой танцевать… Правда?
Она сияющими, полными слез глазами смотрела на него. Да, все переменилось. Если она, Маня, не переменилась, то лишь потому, что родилась уже «перемененной». Уже давно-давно была там, куда только теперь вошел к ней любимый, переступив неведомый и страшный порог.
Не выдуманное*
Андрон Сильчев, тщедушный, белобрысый и коротконогий мужик лет тридцати, молотил с женой хлеб на току, когда подошли двое соседей, и один спросил: