– По всей вольной волюшке иди, добровольчески, – подхватил Андрон, – нельзя, если открыто кому.
И хотя ничего, кроме явно неподходящих, нелепых слов о «сроках», «пределах», «преображениях земли», Андрон не говорил, и понять его было нельзя, – все всё поняли, а главное, поняли и поверили, что идти хорошо и надо, и не идти плохо и нельзя. Которые никак не могли идти и прежде радовались этому, вдруг стали завидовать Андрону и ругаться за себя. Рыжий Никита сказал робко:
– А у меня братья на войне… Так это как, на меня зачтется?
– Сыны, сказано, наследуют… – тотчас же ответил Андрон. – Про сынов верно, что наследуют… А братья – навряд… Не судьба тебе, ну и сиди.
– А может… – опять робко начал Никита и осекся.
Другие голоса поднялись; рассуждали, толковали, толковали… Спору не было. Не о чем. Все казалось понятным, близким и приятно жутким в этот вечер. Бабы слушали затаенно и умиленным шепотом повторяли про себя некоторые, особенно понравившиеся слова. Наталье, Андроновой жене, и в голову не приходило выть, хотя она знала, что Андрон теперь уж непременно уйдет.
Он и вправду ушел на другой день к вечеру.
После него были толки; многие раздумались – что такое? Особенно приставал Никита Рыжий: идти, конечно, это слова нет; по всем видимостям наступили сроки, это, конечно, не спросишь. А только если всякому идти – кто же деревенскую работу поделает? Братья ушли; он, Никита, за братьев остался. Как же так за братьев, чтобы ему не зачлось?
И на том понемногу Никита успокоился, что ему непременно за братьев зачтется.
Немец*
Все было очень хорошо, но в понедельник с Валей случилась странная беда.
А сначала было хорошо, весело, интересно. С дачи вернулись, хотя раньше обыкновенного, но зато ехали в ужасно набитом поезде, на станциях кучи солдат пели настоящие солдатские песни, в вагоне сидело несколько еще не одетых по-солдатски людей, – они ехали одеваться и говорили о войне. Валя тоже рассуждал с ними о войне. Он только что перешел в первый класс гимназии, не мог идти на войну, и это было жалко.
И в городе Валя не скучал; ходил по Невскому, читал в окнах военные телеграммы, а когда начались занятия в гимназии – то и в гимназии оказалось очень недурно. Учителя подобрели, второклассники не важничали, а зачастую, в переменах, сходились вместе с первоклассниками, вместе обсуждали какие-нибудь новые сообщения «с театра войны».
Если бывало, что поссорятся в классе и даже, под горячую руку, подерутся, – так и то, конечно, из-за войны.
Валя – мальчик рослый и сильный, он еще в приготовительном никому не спускал. А теперь, когда такое время острое, как удержишься от защиты своих убеждений?
Началось с пустяка: слово за слово. Валя сцепился с Колей Пестряковым и надавал ему порядочных тумаков.
Взъерошенный, красный, Коля вырвался, отбежал в сторону и вдруг крикнул:
– Попробуй еще! Ты какое имеешь право о русских корпусах рассуждать? Ты – немец! Подойди-ка, мы все тебя побьем!
– Я немец? Я? – разъярился Валя, приняв это так, что Коля просто ругается.
Но Касич, Терентьев, Стуколкин, Ильин и Фишель, стоявшие кучкой вблизи, хмыкнули, и Терентьев сказал:
– А и правду, братцы, ведь он немец! Оттого и драчун такой, немцы все драчуны. И фамилия немецкая.
Валя опешил, даже остолбенел на минуту от неожиданности.
– Я – самый русский, – произнес он наконец. – Я всегда был русский. Я здесь, на Николаевской улице, и родился.
Подошли другие, столпились.
– Постой, да ведь у тебя фамилия немецкая? Вейнен – самая немецкая, это по-немецки значит «плакать». Вот вы от нас и поплачете!
– И глаза у него голубые, и волосы белокурые!
– И у батюшки не учится, лютеранин!
– А у немца нашего пятерки получает!
– Может, и Валентин – нерусское имя? У нас ни одного Валентина, кроме него, нет.
Растерянный Валя стоял посреди товарищей, не зная кому отвечать.
Терентьев снова вперед выступил:
– Оставьте его. Надо, главное, узнать, какой он подданный. А уж потом все второе. Ты какой?
– Да русский же, русский! Мама моя – русская учительница…
– Русского языка? А как ее зовут?
– Элиза… Елизавета, то есть. Не русского языка учительница, а музыки, в русской женской гимназии. И мама здесь родилась, и папа здесь похоронен. А что я по-немецки говорю, так это тетка мамина старая у нас живет, она всегда… умеет. Я самый настоящий русский.
– Твоя мама что на раненых пожертвовала? – высунулся Коля Пестряков. – Мы – сорок жилетов сделали дома.
– Моя же не богатая… Бедная…
– Вот еще! Бедные – шарфы вяжут. Одни немцы не жертвуют.
– Ну, мы это все расследуем, – важно прибавил Терентьев, – пускай он дома хорошенько узнает про подданство, и вообще про все. Может, он русский немец. Это бывает тоже.
Зазвонил звонок, перемена кончилась. Валя очутился в классе рядом с черненьким Фишелем. Этот Фишель, Валя знал, – тоже был не русский. В прошлом году, в приготовительном классе, его иногда дразнили: «наш чертенок, еврейчонок, Фишеленок», он огрызался. Нынче что-то не дразнят. Конечно, не русский, и тоже у батюшки не учится. Не немец, но не русский.
Валя был отравлен. Все это происшествие, все эти вопросы сразу, которые никогда ему раньше в голову не приходили, – вдруг стали перед ним грозной возможностью: а что, если он, действительно, немец? У Вали было тяжело и горячо в груди, несчастие казалось ужасным, хотя он и не понимал, почему оно ужасно.
Последний урок был немецкий, Федора Ивановича. Федор Иванович, – такой допотопный, старенький немец, что никто и не помнил, что он немец. Русский учитель сказал раз, что Федор Иванович похож на толстовского Карла Ивановича в «Детстве и Отрочестве». Валя читал «Детство» и нашел, что правда, похож.
Но сегодня Валя Федора Ивановича ненавидел. И когда нужно было что-то подсказать в переводе, и Федор Иванович с доброй улыбкой обратился к Вале, как к хорошему ученику, Валя грубо отрезал: «Я не знаю», и даже не встал.
Кончились уроки. Домой надо идти. Страшно идти домой. Валя и горел, и боялся расспросить маму. Вообще-то он ее не боялся и очень любил. Но как же теперь? Сейчас-только возможность, только подозрение. А вдруг мама напрямки скажет: «Ну да, я немка, ты немец, разве ты раньше не знал?» И будет уже бесповоротно.
Сразу мамы не оказалось дома (не пришла с уроков), а потом обед, потом уроки надо, – когда же? Вечером, за чаем, Валя сидел мрачный и молчал. Тут же сидела старая, больная мамина тетка, которая с ними жила и которую мама и Валя называли «тантой».
Мама вышла и вернулась с длинньм вязаньем в руках. Темно-красные петли и быстро двигающийся крючок были почему-то для Вали отрадой, робкой, крошечной надеждой. Охрипшим от долгого молчания голосом, Валя спросил:
– Это кому это ты шарф вяжешь?
– Тебе, – сказала мама, улыбаясь. – Уж холодно становится в гимназию бегать. А что, хороший?
Маленькая неясная надежда погасла, как будто ее и вовсе не было. Валя уже ни о чем не спрашивал. Глядел на милое круглое мамино лицо с ямочками на щеках, на ее голубые глаза, такие же, как у него самого, на бледные, пепельные волосы, и думал: «Ну, конечно, немка. Совсем немка. Все немцы белокурые».
Мама говорила с тантой по-немецки, и сначала Валя слушал, с отвращением думая о том, что он все понимает, а потом перестал понимать, слушал только звуки слов, и они ему стали все казаться острыми и противно харкающими.
А потом Валя пошел спать. Но он не заснул ни на минуту, долго не спал, слышал даже, как мама ложилась. Одному в темноте, в постели, было еще страшнее. Дело представилось в самом безнадежном виде. И шарф не раненым, и фамилия, и папа похоронен на лютеранском кладбище, и волосы белокурые, и танта… Да, немцы. Ну пусть там как угодно, – а он, Валя, немцем не будет. Ни за что! Все был русский – и вдруг не русский? Вот Фишель тоже не русский. Он даже говорил, что ему жаль быть евреем. Валя помнит! Он большой поступил в приготовительный класс, потому что долго ждал своей вакансии. А для немцев так не считается. И если Фишель все равно не русский…