О. Никандр – молодой, волосатый, прыщавый и бурно веселый, а попадья у него гнусит. О. Никандр приходит в гости, громко хохочет, говорит неинтересное, – и тогда он одно. А в церкви, в голубой парче, с кадилом в руке (дьякона нет), серьезный, – он совсем другое. К тонкому Пашиному голосу и дрожащему дьячковскому, на клиросе, о. Никандр иной раз присоединяет свой, густой и низкий, как дым кадильный, и Лизе тогда кажется, что это архангел поет из купола церковного.
Как за ранней обедней хорошо: церковь пустая и гулкая, из открытого в сад окна веет предосенним, жмущим холодком, Пашин голос серебряный будто качается на мягком и широком голосе о. Никандра; слов не разобрать, – да и не надо; знаешь только, что все это не о «правде», то есть, именно, о «правде», которая не та правда…
Путаница разбивает Лизину тихую радость, и вот опять она с ужасом думает о «грехах».
За день перед исповедью на Лизу нашло. Глядела-глядела на Пашину безмятежность и вдруг заговорила строго:
– А ты пишешь грехи?
– Как… пишу? – оторопел Паша.
– Что же ты о. Никандру скажешь? Все утаишь?
– Да, нет… Господи! Я скажу грехи.
– Какие же?
Паша не знает, какие, и мало-помалу погружается в отчаяние. Круглит глаза.
– Лучше и не ходи, если намерен скрывать, – с неумолимой жестокостью добивает Лиза. – Все-таки лучше. Или записывай!
Паша срывается с места (они в пустой столовой, за круглым столом), бежит, притаскивает чернильницу мамину, перо. Бумаги нет, но Лиза великодушно несет свою старую тетрадь, налинованную клеточками.
– Пиши! – приказывает Лиза. – И горе тебе, если что утаишь!
Горе уже началось. Во-первых, Паша скверно, с трудом пишет, а во-вторых, он абсолютно не знает, что писать: все грехи у него из головы точно вымело, вообще, грехов нет на свете. А тут еще Лиза сидит, как грозный судья, глядит, усмехаясь, ждет. Пальцы в чернилах, а на бумаге – ни одного греха.
– Ну, вспомни… – поощряет Лиза, боясь, что не будет толку. – Ты кашу не ел… до пресыщения?
– Да, да, до пресыщения… Ел, ел… Сейчас… Вот… Сейчас запишу…
Дрожащей рукой выводится «пресыщение». Следующим грехом Пашу точно осенило:
– А я дядю Сережу назвал раз офицеришкой… Я запишу… а?
Лиза строгими глазами наблюдает, как выводятся каракули: «офицера офицеришкой».
Ну а больше нет грехов, хоть умри. Паша ерзает на стуле, теребит себя за волосы, лазает по всем карманам, точно надеясь хоть там нашарить грех. Вот из бокового, из курточки, вытащил что-то маленькое и бессознательно держит между пальцами.
– Что это? Что это? – накинулась Лиза. – Ведь это кость? Куриная косточка. Зачем ты ее в кармане таскал? Сухая, значит, давно таскаешь. И скоромная, пойми, куриная, скоромная!
Конечно, Паша понял. Вот он, настоящий-то грех! Вот он! Но как написать? Слова запрыгали, увертываются, не укладываются, и неизвестно, на какую букву нацелиться.
– Просто пиши, просто – «скоромную кость»… Написал? «…долгое время… в кармане имел…» Вот посмотрим, будет ли тебе отпущение… Написал?
В эту самую минуту принесли в столовую самовар, и пришла мама с дядей Сережей, офицером. Скрыть ничего было нельзя, поздно: и мама вслух прочла все грехи.
«Офицеришкой! Кости скоромные»! – воскликнул дядя Сережа и стал хохотать. А мама рассердилась на Лизу.
– Это опять ты выдумываешь, опять его дразнишь! Стыдись, свои грехи лучше вспоминай! Чтобы я об этих костях, ни скоромных, ни постных, больше не слыхала!
И вдруг случилось неожиданное, никогда не виданное: разъярился Паша. Выхватил предерзко тетрадь у дяди Сережи, заморгал круглыми, воспаленными глазами, закричал:
– Это мои грехи! Мои! Никому не отдам! И никто не смеет… заставлять, чтоб утаивать. Я сам писал. А вы ничего не понимаете! И офицеришка ничего… И тетя Надя ничего… Я их бабушке прочту, она знает, у ней самой много грехов, а вы не смеете!
Дядя и тетя онемели; Паша же кинулся с дорогой тетрадкой в мезонин, к бабушке. Уж, конечно, не отстала и Лиза, – вместе помчались.
У бабушки тихо, темновато, одна лампадка зеленая горит, но и при лампадке прочесть видно.
Бабушка не сразу поняла, в чем дело. Паша задыхался. Лиза перебивала. Наконец, кое-как рассказали, прочитали. И Паша немного успокоился.
Бабушка не рассердилась и не засмеялась. Помолчала, вздохнула.
– Это все грехи, милый, грехи, – признала она. – И косточки, и каша, – грехи. Во грехах каяться хорошо. А только я так рассуждаю: ты завтра этой запиской батюшку не тревожь. Где ему там у аналоя читать! И вперед не суйся, а что он спросит – то и отвечай, «грешен», мол. Ведь, ты не отцу Никандру, ты Богу каешься, разве Он твоих грехов Сам не увидит? Увидит, и разберет, и простит, ты только с душой-то открытой подходи…
Лиза перебила взволнованно:
– Разберет, бабушка. Сам разберет, вы думаете? Сам увидит?
– Да что ты, милая, сомневаешься? Ты не бойся, душу открой и скажи мысленно: помоги, Господи, моему неведению! Вот тебе все тут и дастся.
Лиза почувствовала, что у нее и сейчас уже открывается душа, и всю ее, все про нее, Бог отлично видит и знает. И разбирается в ее грехах по правде, не по той «правде», которую не любит Лиза, а по настоящей, где все чудесно и весело, как в игре, даже лучше: ведь в Божьей-то правде на самом деле и непрерывно делаются громадные чудеса.
При зеленой лампадке, с бабушкой, с Пашей, который ни в чем не сомневался никогда, – чудеса казались близкими, – вот руку протянуть. Чаю не пили, с бабушкой тихо просидели, потом спать легли. Лиза два дня следующие держала себя важно, осторожно, точно боясь что-то расплескать. Зато, когда все благополучно кончилось, и они после причастной обедни вышли на паперть – Лизе было ужасно весело! Весело и легко: она сделалась, как Паша.
Солнце играло пятнами на липовой аллее, небо так голубело над золотой березой, что глазам больно.
– Паша, побежим! Скоро-скоро, по аллее! Ведь мы теперь легкие, ведь у нас теперь еще никаких грехов, никаких грехов нет!
Они взялись за руки и побежали.
Межстранное*
Теперь очень трудно писать рассказы. Требуют, требуют, а потом все равно недовольны. Если выдумаешь что-нибудь правдоподобное, вроде современной действительности, – так вот зачем выдумал «вроде», когда сама голая действительность ярче? И верно, ярче. А если пишешь не относящееся – опять не годится: что это за писатель, вокруг миры потрясаются, а он, горя мало, высасывает что-то из пальца.
Единственное средство – ничего не выдумывать, а так, сидеть и полулениво старые какие-нибудь сказки вспоминать, самому себе их рассказывать, без усилий, без заботы, – относятся они к действительности или нет.
Вот я так сижу и вспоминаю, какие сказки когда слышал. А пишу потому, что «не было еще примера, чтобы писатель не писал», – так говорит один современный мудрец.
Может быть, сказка моя есть в какой-нибудь книге. А может быть, мне ее рассказывали: не то старая богаделка, что по воскресеньям когда-то к нам ходила… не то семилетний Боря, знакомый мальчик, умерший от дифтерита. Он вечно сказки рассказывал.
Не помню… Возможно, что и богаделка кое-что говорила, а кое-что Боря… Да мне все равно. Сказка такая длительная, не утомительная. Про двух королей.
То есть, королей-то в сказке много, но начинается она с двух старых королей. Правили они двумя соседними королевствами, и оба королевства были по полземли, такие громадные. Правили они, правили, и сколько себя помнили – все время друг с другом воевали. Когда уж сильно люди ихние устанут, было на короткое время как бы замирение; не настоящее, а вроде. Тут сейчас короли пользуются, съедутся друг с дружкой, и один спрашивает: «Что ж это мы все воюем? Нельзя ли как-нибудь…» А тот отвечает: «Действительно; да что ж делать-то. Видно, такая судьба».