– Ах, Алешенька, – промолвил он, закатывая глаза, – пойдемте, право, пойдемте в гостиную. Голова болит, устали, а там – гости. Я сам устал, да вот теперь отдохнул у вас. А там я вам сыграю что-нибудь.
Алексей покорно встал, поправил парусиновую блузу с гимназическим поясом и проговорил:
– Да ведь Люба там, ведь эта Люба, Вадим Петрович…
– Знаю, знаю, она мне самому противна, – галка черная, ворона с березы! Ну да я ее от вас отведу…
И Вадим Петрович маленькими шажками, осторожно ступая на высоких каблуках, последовал с Алексеем в залу.
В зале, точно, сидели гости, но было невесело и тихо. В одном углу сам генерал Ингельштет, – уже седой, с добродушным выражением лица, – играл в карты. Партнеры его были тоже люди пожилые. На диване сидела мать, Елена Филипповна, с работой, окруженная несколькими дамами. Она работала неспокойно, торопливо; ее белые сухие пальцы нетерпеливо и зло перебирали вышивку, как будто бы она работала поневоле. Когда вошел Алексей, она быстро подняла вверх светлые ресницы и взглянула на него своими бледными глазами.
– Ты кончил? – спросила она.
Голос у нее был такой же бледный, как и глаза, точно равнодушная вода падала с крыши после долгого дождя.
– Садись. Вот Вадим Петрович нам сыграет что-нибудь.
– Ах, ах, уж я не знаю, – забормотал Вадим Петрович, однако приближаясь к роялю, – ну, уж я вам Листа сыграю.
Он открыл рояль и заиграл. И без его предупреждения можно бы знать, что он будет играть Листа. Вадиму Петровичу только один Лист и давался. За Листа ему покровительствовали все барыни губернского горда: доставляя ему уроки музыки, рекомендовали приезжим знаменитостям, грели и питали. Вадим Петрович был как бы их общим сыном. Он не знал и не имел никакой родни, нигде не учился, был полуграмотен. Его считали за ребенка и пророчили ему будущность.
Зато Вадим Петрович блистательно играл Листа: пальцы так и бегали по клавишам, то сыпались, как горох, и ужасающие пассажи были ему нипочем. Правда, Вадим Петрович не мог сыграть даже самую простую сонату Бетховена; но зачем губернским дамам, покровительницам артистов, – сонаты Бетховена? Переложение Листа – для них вполне достаточно.
Алексей отошел к отворенному окну. Там была весенняя южная темнота. С улицы пахло пылью и цветущими каштанами. Близкие, большие звезды двигались на небе.
Алексею было неловко – ему все казалось, что мать следит за ним взглядом. Он отодвинулся дальше, так что его нельзя было видеть, и в ту же минуту к нему подошла смуглая девушка, которая до тех пор сидела поодаль, около рояля.
– Алеша, – произнесла она тихо.
Трели Вадима Петровича заглушали ее голос. Однако Алексей ее услыхал.
– Послушайте, Алеша, – продолжала она, – вы не хотите больше приходить к нам, играть на скрипке?
– Мне теперь некогда, – проговорил Алексей, – экзамены…
– Нет, скажите, что вы не хотите, скажите просто. Ну что ж, мне это больно все, конечно, но мне другое еще больнее. Зачем вы Алеша, мать огорчаете?
Алеша вздрогнул, как будто на него брызнули холодной водой, и ничего не сказал.
Люба подождала немного и продолжала:
– Это ужасно, что вы мать огорчаете. Это для нее – смерть. Я вижу, как она мучается. И так она мучается каждым вашим непослушанием, даже самым маленьким, а тут вдруг вы задумали такую вещь. Нет, это ее убьет. Двадцать лет не расставалась с единственным сыном, знает, какой вы несамостоятельный, как за вами нужно следить – и вдруг позволить поехать вам Бог знает куда на четыре года! Никогда она этого не позволит, да и не понимаю я, как вы можете так ее огорчать.
Алексей посмотрел на Любу с ненавистью. Она была некрасива, с хищным выражением в смуглом лице, очень маленьком, несмотря на полное тело. Серые глаза слегка косили, так что взгляд ее был всегда обращен не на того, с кем она говорила. Густые черные волосы были заплетены в одну косу. Когда-то Люба казалась Алексею довольно привлекательной. Может быть, ее необычайная любовь к нему трогала его: может быть, и то было причиной, что только одну Любу он видел у них в доме и только у одной Любы мог бывать; Елена Филипповна так хотела, и Алексей даже не размышлял никогда, должен он или не должен слушаться матери. Он писал Любе нежные письма, хотя она жила со своей матерью в двух шагах, даже поцеловал ее несколько раз, но на том дело и кончилось. Его охладило главным образом то, что как будто все было это известно матери, за всем она следила и позволяла. Даже больше: как будто это делалось с ее приказания. И тут в первый раз Алексею захотелось повернуть в другую сторону. Люба не хотела знать перемен, она все так же приходила к нему, так же звала его к себе и постоянно говорила с ним о матери, и постепенно расположение Алексея переходило в ненависть.
– Оставьте, Люба, – сказал он с резкостью, – что вам до того? Я поступаю, как могу.
– Вы не любите меня больше, Алеша? – вдруг плаксиво протянула Люба. – Скажите, вы меня не любите?
Не было такой вещи, которую Алексей мог сказать с решительностью. Он хорошо знал, что терпеть не может Любу, а между тем физически не мог сказать ей это или показать слишком прямо. Он не знал, что отвечать ей теперь, и уже собирался сказать, что любит, когда она сама, не дождавшись ответа, продолжала:
– А я вас люблю, Алеша, я вас ужасно люблю. Я умру, если вы уедете в университет на четыре года. И ведь это каприз у вас, эти естественные науки, вы всегда хотели быть офицером…
– Когда же я хотел? – слабо попытался возразить Алексей.
– Ну все равно, Елена Филипповна хотела. А естественные науки – это Шмит вам вбил в голову.
– Не трогайте Шмита, он мой друг, – произнес Алексей, вставая. Ему было тяжело разговаривать с Любой, а она не понимала этого и с наивной бестактностью не хотела отпустить его. К счастью, Вадим Петрович кончил своего Листа. Его похвалили, попросили сыграть еще, но он не сыграл, а пошел к окну выручать своего друга. Но выручать не пришлось: Люба, завидев Грушевского, отошла опять. к дивану и села за креслом Елены Филипповны.
– Нет, я не могу, – шепнул Алексей Вадиму Петровичу, – я удеру гулять, мне душно. Пойдемте со мной, Вадим Петрович, как будто в комнату сначала, а оттуда можно – в окно.
– Да что вы? – проговорил Вадим Петрович с выражением полного ужаса на лице. – Подождите, будем на Белом Ключе, там другая воля, а в городе – страшно.
– Ничего, пойдемте…
И Алексей решительно пошел к двери. Вадим Петрович поплелся за ним, все с тем же выражением ужаса на лице.
Белый Ключ, где у Ингельштетов была собственная дача и где они жили каждое лето, было место невеселое и довольно неприятное. Там стояло в лагере несколько полков. Но и офицеры жили как-то скучно монотонно. Музыка играла редко. Парк зарос бурьяном. Дачники мало знакомились друг с другом и сходились разве только на почте, куда следовало самим отправляться получать письма два раза в неделю. Гулянья было довольно: дороги во всех направлениях, громадная сосновая роща на горе.
Но Алексей не любил Белого Ключа. Жизнь его нисколько не отличалась от городской: так же играл он на скрипке под аккомпанемент Любы, которая летом гостила у них совсем, – и так же, казалось ему, следили за ним бледные глаза матери.
Но в прежние года у Алексея была беззаботная покойность, какой-то полусон, он знал, что будет с ним осенью, и потом опять – летом, и знал, что это неизбежно. Теперешнее лето было беспокойное и мучительное. Он кончил гимназию, и перемены делались необходимы. Алексею недоставало его друга – Шмита. Шмит обещал приехать, но не раньше июля.
Вопрос о том, что же будет с Алексеем, – так и оставался пока не решенным, стоял на пути. Если бы не Шмит, может быть, этого вопроса и не существовало бы. Но Шмит дал мысль Алексею, что он может устроить жизнь, как ему более нравится, и теперь Алексей держался за это, сам удивляясь, откуда у него берутся силы. Точно сговорившись, все первое время молчали об этом, но раз за завтраком отец произнес добродушно:
– Что ж, Алексей, пора уж думать, чтобы тебя записали. Ведь ты в юнкерское?