Юлина комната действительно переменилась. Вместо розового кретона на стенах была темно-коричневая материя, ни одной картины, много книг в одинаковых переплетах, низенькая и широкая оттоманка, белый мех перед камином.
Юля, на мой взгляд, была все та же.
Такая же худенькая, маленькая, только я заметил длинную черную, туго заплетенную косу сзади, да личико немного вытянулось, и она еще больше стала похожа на японку.
Мы встретились так, словно вчера расстались. Ни слова о прошлом, о прерванной переписка. Она рассказывала заграничные впечатления. Я советовал ей не говорить много и лечь в постель. Я сразу предположил у ней легкую инфекционную форму. Юля капризничала, как прежде. Я, как прежде, уговаривал ее – она засмеялась и сказала, что послушается.
Я стал собираться.
– Когда вы заедете? – просила мать.
– Послезавтра, если позволите. До тех пор, как я рассчитываю, особых перемен не произойдет.
– Вы теперь так заняты в больнице… Я слышала, что вы женились. Поздравляю вас от души.
Я поблагодарил.
– Так, пожалуйста, заезжайте… Ах, как это неприятно!.. Вот, Юля, и поспели мы к 19-му в Петербург…
Юля ничего не ответила.
Я был у Ишимовых через день; болезнь протекала правильно – очень легкая тифозная форма. Я часто засиживался у них, пил чай на столике около Юлиной постели. Но не было ничего общего между нашими прежними отношениями и теперешними. Я даже стал забывать Юлю-девочку, странные и откровенные разговоры, длинные письма.
«Это я сам придал тогда всему значение, ничего и не было», – думал я.
Юля говорила со мной весело и много, но никогда не расспрашивала меня о моей жизни и не вспоминала о прежнем.
Раз я отдыхал после обеда у себя в кабинета, когда пришел Володя и разбудил меня.
– Папаша, за вами прислали – и лошадь прислали – к больной.
Мне спалось так сладко, я с досадой открыл глаза. Но делать было нечего. Надел сюртук и вышел в столовую. На визитной карточке Ишимовой было написано: «Просят приехать немедленно».
Через четверть часа я уже всходил на лестницу знакомого дома.
– Юлиньке очень худо, – заговорила Екатерина Васильевна, встретив меня в зале. – Представьте, она без сознания, бредит уже целый час.
Я поспешил успокоить мать. Субъект нервный, достаточно самого небольшого повышения температуры, чтобы вызвать бред. Придется прибегнуть к жаропонижающим… Но в общем ничего тревожного не предвидится.
В комнате Юли горела лампа с темным абажуром. Лицо больной было в тени. Я сел около постели и взял Юлю за руку. Она, кажется, этого не заметила и не узнала меня. Входя в комнату, я слышал ее голос. Слов я не разобрал. Она бредила и на минуту умолкла.
– Не беспокойтесь, – шепотом сказал я матери. – Это пройдет через два часа. У вас есть еще те порошки?
– Нет, но я сейчас пошлю…
– Не надо, мама, – сказала Юля громко. – Все равно это противные ребятишки, они ничем не довольны.
Мы переглянулись. Мать покачала головой и шепнула мне:
– Вот видите!
– Я, мама, знаю, что это князь, только он мне надоел, у меня голова болит. Князь, ваше предложение я принимаю, – проговорила Юля торжественно, – но не воображайте, что я вас люблю! Ух, как хорошо!.. Или пусть он мне скажет, что я глупа! Он даже не знает, где Ришпен родился; точно это необходимо знать… Я говорю вздор, я хочу, чтобы пряничный торговец в Пассаже, который сочиняет стихи на коробках, пусть он стихи сочинит такие:
А он не то, не то, опять не то!
– Юля, – сказала мать, наклоняясь к ней. – Юля, это Иберс, Николай Эрнестович, узнаешь? Помнишь Иберса?
– Иберса? – сказала Юля. – Да, я знаю Иберса. Это не пряничный торговец. Это ординатор, домовладелец. Только ему не надо говорить. Пусть. Все равно, его нет. Кончено, кончено с ним!.. Это даже забавно!.. Я плачу, потому что все выходит по-моему. Это я его отравила, схоронила… Ему и соломинка тяжела была бы… Нет ничего у Иберса, даже сердца простого нет, человека нет и не было… А я еще говорила, думала, что он победит… Так должно было случиться, и я несчастна оттого, что победила. Не говорите ему, тише! Молчать, когда мертвые близко…
Мать вышла из комнаты. Я слушал до конца. Когда она успокоилась после порошков, я уехал. Ничего нового я не узнал в этот вечер. Естественно было предположить, что она так обо мне думает. Но отчего же все чаще и чаще я вспоминаю эти случайно откровенные слова, все чаще думаю о них? Отчего иногда, поздней ночью, когда в доме тишина и ясно слышно тиканье моих часов, когда лампа потухает и я один у себя в кабинета, мне так страшно и я так ясно понимаю, что со мной кончено, жизни не было и не будет. Я не слабый человек, и я не шел по ложному пути – но так случилось, потому что не могло случиться иначе; я не порочен и не добродетелен, но меня нет, человека нет, нет ничего…
Зачем Юля отняла последнее? Зачем она сделала так, что я – знаю?
Костино мщение*
Аккуратная бонна Ида прибирала детскую и складывала игрушки, стараясь не стучать. Она знала, что, когда Костя сидит так, на полу, носом в угол, и черные, как чернила, волосы его топорщатся на затылке, – это значит, что он сердится. От малейшего стука он придет в неистовство, и опять дело кончится дурно, – Ида будет плакать, лежа на своей постели за ширмами, и не станет пить вечернего чаю. Ида была маленькая, худощавая немочка с коротким носом и розовыми пятнами на щеках. Она была очень молода, очень покорна и вечно испугана. И она решительно не знала, для чего и для кого живет в этом доме и что из этого, к конце концов, выйдет. Ее прислали из конторы большого города сюда, в этот дрянной уездный городишко, к господам Antipoff, и тут она и осталась. Детей, кроме Кости, не было, а Костя нуждался в ней весьма мало. Такой большой мальчик – девятый год – даже странно, что она спит с ним в одной комнате и водит его гулять. Учится Костя немного: у него есть старая учительница арифметики и закона Божия, но она часто пропускает уроки. Костя плохо пишет, зато он перечитал все романы, какие нашел в гостиной и мамином будуаре. Ида так боится своего воспитанника, что не смеет даже говорить с ним и все его приказания исполняет молча.
Костя был зол сегодня, как еще никогда не бывал. Он сидел на полу, протянув ноги к стене и упираясь подошвами в карниз. В углу, куда он смотрел, было темно, едва светлели золотые разводы отставших коричневых обоев. На подоконнике единственного окна детской (оно было далеко от Костина угла) лежали последние лучи зимнего солнца, светло-желтые. Костя сидел согнувшись, сжав руки в кулаки и сдвинув брови. Он плакал только при больших и для больших, но один – почти никогда. Он знал, что ему восемь лет, и знал, что это очень много. Для мужчины в особенности. Женщины – те могут киснуть хоть до двенадцати лет. Им все можно.
Костя редко бывал в детской, он сидел в гостиной с гостями, слушал и смотрел молча и немножко презирал больших. Для их роста и возраста они не казались ему достаточно умными. А мама…
О, эта мама! Вспомнив ее, Костя стиснул зубы и мотнул головой в своем углу. Никогда еще никто не оскорблял его так, как она оскорбила сегодня. И при всех, при чужих, при своих офицерах, при папе… Папа тоже хорош: ничего не сказал, позволил в своем присутствии…
Дело было так.
К маме приехали из губернского города в гости три некрасивые барышни, ее кузины. Мама сейчас же принялась их «веселить», устраивала вечера, обеды, а сегодня затеяла пикник – поездку на тройках за пятнадцать верст, к знакомым на хуторе. Костя отлично видел, что маму все это веселит гораздо больше, чем кузин, которые сидели одни, когда маму окружали всякие офицеры, высокие и низкие, блондины и брюнеты. Костя знал даже причину, почему офицеры любили больше маму, чем кузин, – это оттого, что мама считалась хорошенькой и была при других веселой и доброй. Сам Костя, по совести, не мог решить, точно ли мама хорошенькая. Она была очень тонкая, очень высокая, с длинноватым лицом, белым, как молоко, черноволосая и черноглазая. Руки у нее были узкие и розовые, а губы, когда улыбались, кривились немного вбок, но это она делала нарочно, Костя не сомневался, потому что иногда видел, как она шепталась с Полей, своею горничной, и смеялась при этом совершенно прямо.