Что там случилось с «Марией»?.. И почему именно с этим линкором, а не с другим, — этого он не знал, но ведь его свояк Калугин только вчера говорил не о каком-либо другом, а именно о «Марии», что там роптали против действий под Варной адмирала Колчака матросы, роптали во всеуслышанье…
Даже и выйдя из больницы, Алексей Фомич почти не замечал построек вдоль улицы с той или другой стороны. Его воображение, предоставленное здесь самому себе, бушевало теперь, как пламя на «Марии», поднимавшееся столбами кверху, как пламя на море от разлившейся на волнах горящей нефти…
Дома около были точно сотканы из чуть-чуть оплотневшего воздуха, они и не стояли даже, а как бы реяли, и сквозь них проступал длинный, низкобортный линейный корабль с четырьмя башнями, каким он был вчера перед вечером… И вот теперь он пылал, а на нем метались горящие люди…
Языки нестерпимо яркого пламени, — желтого, всех оттенков, — бушуют на нем, и накаляются стальные плиты, которые ведь всюду там, на палубе, на бортах, на башнях… Вот валится вниз с башни, которая уже дала крен, что-то огромное… может быть, двенадцатидюймовое орудие, из которого ни разу не пришлось выстрелить по неприятельскому кораблю!..
А фон для этой страшной картины — черная предутренняя ночь… Когда эта картина горящего линкора подходила близко к его глазам, так что можно было различить даже и лица людей, мечущихся по палубе, Алексей Фомич прежде всех других видел мужа Нюры, прапорщика Калугина, Михаила Петровича.
Только вчера увиденный им впервые таким уверенным в себе, он представлялся ему с совершенно потерявшим всякий человеческий облик лицом и пылающим, как живой факел…
Этого вынести он не мог… Он бормотал: «В воду!.. Бросайтесь в воду!..» Однако тут же представлялась ему вода, которая тоже пылала, и он закрывал от ужаса глаза.
Когда же это видение горящего корабля отступало и он овладевал собой, ему вспоминались картины Айвазовского, Боголюбова и других художников-маринистов, изображавших то Синопский, то Наваринский, то другие морские бои… Стоят в линию наши парусные суда, и возле каждого белая круглая вата порохового дыма: это они стреляют по судам противника, стоящим в почтительном отдалении. Для пущего разнообразия в цветовой гамме где-нибудь на том или ином нашем судне два-три желтеньких пятна: это огонь выстрелов… Все чинно и благородно, ни убитых, ни раненых, и все мачты и паруса, весь рангоут и такелаж в образцовом порядке: как смеют враги нанести какой-нибудь ущерб казенному имуществу?
Но вот два тральщика, быть может порядочных по величине парохода, два дня назад погибли на минах под Варной, и от них ничего не осталось, и ни один человек из их экипажей не уцелел!.. «Вы представляете, что такое казенное имущество? — почти бормочет Сыромолотов, глядя на зеленую водосточную трубу, но представляя перед собой во всех мелочах только что виденного Готовцева. — Оно потере не подлежит, оно должно быть всегда налицо на случай ревизии!» Когда художник Орловский, которого воспел Пушкин в «Руслане и Людмиле», написал большую картину «Переход Суворова через Альпы», она не была принята министром двора, князем Волконским: «На мундирах солдат у Суворова было по семь пуговиц в два ряда, а у вас только по шесть; куда же они дели седьмые? Преступление художника, — государственное преступление!.. Что же в самом деле случилось с этими седьмыми пуговицами на мундирах? Французы Массены их отстрелили, или солдаты потеряли такое казенное добро великой цены?..»
Так и не приняли у Орловского картину, над которой он целый год трудился!.. Осерчал Орловский и сам уничтожил свой холст… А кто уничтожил огромный корабль, дредноут?.. Это пока не было известно Сыромолотову, а самому додуматься до чего-нибудь несомненного было совершенно невозможно…
Зато неотбойно выросла перед глазами, проступив сквозь какие-то дома и деревья, пылающая громада «Марии», которая вдруг накренилась всеми башнями и трубами вперед, ниже, ниже, и погрузилась в море огня шумно, захлебисто, подняв около себя огненные водовороты… и нет уже ни башен, ни труб, ни палубы, — торчит только длинная, черная, мокрая, как спина какого-то ископаемого левиафана, подводная часть корабля, местами развороченная взрывами… В последний раз мелькнула перед глазами зыбкая, струистая, как пар, фигура того, кто совсем недавно был прапорщиком Калугиным, и исчезла…
А жена этого Калугина, — теперь, впрочем, уже вдова, — лежала сейчас здесь на операционном столе в больнице, и ради нее и с нею вместе приехал сюда он, художник Сыромолотов!
Все это было, как страшный сон, и Алексей Фомич невольно пощупал себя за локоть: не спит ли он в самом деле?.. Но в это время из дверей больницы, к которой он подошел, откуда-то идя обратно, выскочила женщина, очень по-домашнему, в белом халате… Она ищет кого-то глазами, — вот, видимо, нашла и бежит… к нему, и он не сразу понял, что это Надя, а когда понял, наклонил голову, готовясь к новому удару. Но Надя, добежав до него и бросив руки ему на плечи, радостно, совсем по-детски пролепетала:
— Мальчик! Мальчик!..
— Что? Какой мальчик? — и понял и не понял Сыромолотов; и тут же вполголоса: — Мертвый?
— Живой! Что ты! Конечно, живой! — крикнула уже теперь Надя.
По щекам ее катились слезы, и чтобы спрятать их, она ткнулась к нему в грудь осчастливленным лицом.
Глава девятая
Офицерское отделение лазарета «Екатерины» было полно офицеров с «Марии», но спаслись далеко не все.
Из тех, которым удалось спастись, многих с забинтованными лицами никак не мог узнать Калугин; но так как и голову и лицо его тоже забинтовали, то другие не узнавали его.
Они стали новыми не только друг для друга, но даже и для самих себя. Их ударило в голову, и опомниться не могли они долго. Это чувствовал по себе Калугин.
Когда он лег на койку, то укрылся с головой одеялом. Он слишком был потрясен, да и все тело его трясло от озноба. Он не мог никого и ничего видеть.
То напряжение всех сил, которое помогло ему спастись, теперь упало, исчезло… Ни себя самого он не ощущал теперь как прапорщика морской службы, младшего офицера экипажа «Императрицы Марии», ни других около себя не воспринимал как офицеров с «Марии», и это было просто, может быть, потому, что ведь не было уже «Марии».
Для него как бы совсем даже кончилась и служба во флоте… Какая же теперь еще служба?.. Кому именно и зачем служить?.. И кто будет служить?.. Он?.. Да его почти уже нет, его подменило там, в это утро, и надобно было еще освоиться с тем, кем он стал теперь.
Его била крупная дрожь. Фельдшер лазарета положил к его ногам бутылки с горячей водой, но ему казалось, что они только мешали ему согреться.
Когда ему, как и всем другим, дали крепкого, почти черного, чаю с коньяком, ему стало лучше, и он забылся.
Видимо, забылись, как и он, или пытались забыться и другие, но в лазарете было тихо до полудня, когда матросы-санитары принесли им не то завтрак, не то обед.
Здесь был общий стол, за который они уселись, и Калугин не столько ел что-то такое, что ему дали, сколько вглядывался в лица тех, кто сидел с ним рядом, и против него, и дальше.
Тяжело обожженных или раненных среди спасшихся не было: такие и не могли бы спастись. Были люди, пережившие общее огромное несчастье и этим несчастьем выбитые из колеи так же, как и он, — так ему казалось.
Что-то говорилось не в полный голос, во что вслушаться было ему трудно, и первые слова, которые он расслышал ясно, были слова бывшего командира бывшей «Марии». По-видимому, он отвечал на чей-то вопрос, недослышанный Калугиным.
— Ведь кругом была полная темнота, и на корабле потухли все лампочки, — вот и думай в кромешной тьме, что тебе будет угодно!.. Я и сейчас не понимаю, что такое произошло, — отчего вдруг взрывы, — как же мог я давать вполне разумные приказания тогда?
В лазарете был полный дневной свет, и Калугин мог хорошо вглядеться в лицо Кузнецова. Голова его почти до бровей была в легкой повязке, отчего он стал похож на корабельного кока. Лицо его за одно это утро сделалось дряблым, рыхлым; обычно живые серые глаза потускнели.