— Мы не вложим шпаги в ножны, покуда Советская Россия…
— Хир, хир, хир! — несется по скамьям.
Ну, и что же, на это можно ответить, вежливо, разумеется, по-парламентски, как и полагается разговаривать с просвещенными мореплавателями:
— Джентельмены, позвольте вас поздравить со взятием революционными войсками Сватоу!..
Письмо В.П. Полонскому
4 мая 1927 г.
Дорогой Вячеслав Павлович, что Вы делаете? С первых шагов Вы мне говорите, — стоп, осторожно, так нельзя выражаться. Вы хотите внушить мне страх и осторожность, и, главное, предвидение, что мой роман попадет к десятилетию Октябрьской революции. Если бы я Вас не знал, я бы мог подумать, что Вы хотите от меня романа-плаката, казенного ура-романа. Но ведь Вы именно этого и не хотите.
Нужно самым серьезным образом договориться относительно моего романа. Первое: я не только признаю революцию, — с одним таковым признанием нельзя было бы и писать роман, — я люблю ее мрачное величие, ее всемирный размах. И вот — задача моего романа, — создать это величие, этот размах во всей его сложности, во всей его трудности. Второе: мы знаем, что революция победила. Но Вы пишете, чтобы я с первых же слов ударил в литавры победы, Вы хотите, чтобы я начал с победы и затем, очевидно, показал бы растоптанных врагов. По такому плану я отказываюсь писать роман. Это будет одним из многочисленных, никого уже теперь, а в особенности молодежь, не убеждающих плакатов. Вы хотите начать роман с конца.
Мой план романа и весь его пафос в постепенном развертывании революции, в ее непомерных трудностях, в том, что горсточка питерского пролетарьята, руководимая «взрывом идей» Ленина, бросилась в кровавую кашу России, победила и организовала страну. В романе я беру живых людей со всеми их слабостями, со всей их силой, и эти живые люди делают живое дело.
В романе — чем тяжелее условия, в которых протекает революция, тем больше для нее чести.
Третье: самый стиль, дух романа. Автор на стороне этой горсти пролетарьята, отсюда пафос — окончательная победа; ленинское понимание развертывающихся событий; полный объективизм отдельных частей, то есть — ткань романа — ткань трагедии, — всегда говорить от лица действующего лица, никогда не смотреть на него со стороны.
Четвертое: в романе сталкиваются три силы — пролетарьят, руководимый партией, взволнованное, взъерошенное, отпадающее в кулацкую анархию крестьянство и интеллигенция. Она распадается на два лагеря, — одна принимает революцию, другая бешено кидается в борьбу с ней.
Пятое: я умышленно не начинаю с октябрьского переворота, — это неминуемо привело бы меня к тем фанфарам, которых я так боюсь, и дало бы неверную перспективу событий. Я начинаю с самого трудного момента, — немецкой оккупации Украины и неизвестности — как далеко зайдет она, каковы силы у врагов. Ведь тогда еще Германия была императорской. Революцию в Германии мог ждать Ленин, один почти Ленин, и Вы знаете, каково было настроение даже в головке партии. Итак, я начинаю с дикой крестьянской стихии и корниловщины. Первая книга (второй части трилогии) кончается грандиозным сражением под Екатеринодаром. Вторая книга — немцы на Украине, партизанская война. Чехословаки. Махновщина. Немецкая революция. Третья книжка — Деникин. Колчак. Парижская эмиграция. Северо-западный фронт. Революция на волоске. Четвертая книжка — победа революции. Крестьянские бунты. Кронштадт.
Вот приблизительный план. В нем основной нитью проводится мужицкая стихия. В нем город противо[по]ставляется деревне. На мелкобуржуазную стихию надевают узду.
Я вполне разделяю Ваше опасение о том, что могут говорить о Вас, как о редакторе, печатающем мой роман. В партии могут быть течения такие, которые захотят видеть в моем романе агитплакат и будут придираться к каждой строчке. Я предлагаю Вам снять с себя ответственность за мой роман. Сделать это можно многими путями. В конце концов я сам должен нести всю ответственность. Я ее не боюсь, так как я безо всякой для себя корысти люблю, — жаль, нет другого, более мощного слова, — русскую революцию. Люблю ее, как художник, как человек, как историк, как космополит, как русский, как великоросс. И уже позвольте мне говорить в моем романе, не боясь никого, не оглядываясь.
Теперь о деталях: я нарочно начинаю с фразы: «Все было кончено», — кончилось старое. Разве это была шутка — конец всему зданию империи. А новое? Да ведь новое-то и было в диком тумане будущего, о новом-то я и говорю на всем протяжении романа. Не забудьте, — мой роман будут читать не только к десятилетию Октября, но будут читать, может быть, через пятьдесят лет. Будут читать на многих языках земного шара. Я слишком серьезно чувствую свою ответственность.
Организаторы спасения России от разнузданной черни. Да как же их назвать, — контрреволюционерами? Но это должно получиться само собой, этот вывод должен быть сделан художественно. Если я с первых слов скажу, — контрреволюционеры, монархисты, — какой же интерес, черт возьми, у читателя? Он и без меня знает, что Алексеев — Корнилов — Деникин, — монархисты, контрреволюционеры. Не для того я пишу роман, чтобы показать, — какие генералы были контрреволюционеры и монархисты. Генералы мне нужны, как выразители силы, боровшейся с революцией. Чем ярче, чем объективнее я опишу их — тем сила эта представится сильнее и страшнее, каковой на самом деле она и была (1 1/2 миллиона казачества — для начала это не шутка). Если Вы боитесь за эту фразу, — поставьте ее в кавычках.
«Русские люди». Русские люди мною показаны, как бегущий фронт, преимущественно крестьянство. А как я иначе их покажу, когда из этой стихии развернулись и махновщина, и зеленые, и крестьянские бунты, и, наконец, Кронштадт?
Нет, революция пусть будет представлена революцией, а не благоприличной картиночкой, где впереди рабочий с красным знаменем, за ним — благостные мужички в совхозе, и на фоне — заводские трубы и встающее солнце. Время таким картинкам прошло, — жизнь, молодежь, наступающее поколение требует: «В нашей стране произошло событие, величайшее в мировой истории, расскажите нам правдиво, величаво об этом героическом времени».
Но едва только читатель почувствует, что автор чего-то не договаривает, чего-то опасается, изображает красных сплошь чудо-богатырями, а белых — сплошь в ресторане с певичками, — со скукой бросит книжку.
Я пишу Вам, зная, что Вы со мной согласны. Вы же сами писали об этом. Я знаю, что Вас страшит ответственность. Но пусть роман предварительно пройдет через Политбюро. Пусть лучше запретят его печатание, но я во время писания не хочу и не могу ощущать опаски, оглядки. Лучше заранее условиться обо всем этом.
Напишите предисловие. Сделайте, если нужно, выдержки из этого письма, но, ради бога, не давите на меня так, как Вы это сделали в Вашем письме.
Заранее уверен, что многие останутся недовольны романом, — один скажет: это место неверно, другой — этого не было на самом деле, а было так, третий — возмутится моим тоном, четвертый обидится, что мало говорится о партии, пятый скажет, — какой черт мне знать, что делали во время революции Катя и Даша, и т. д… Тут ничего не поделаешь. Важен факт: роман о победившей революции, в общих своих линиях изображающий правду, какой она была.
Повторяю, дорогой Вячеслав Павлович, если Вы со мной не согласны, то лучше откажитесь теперь же от печатания романа. В «Ленинградской правде» я напечатал на пасхе отрывок — 180 строк — о «Русских людях» и о заседании в Смольном. Через несколько дней мне звонили из редакции, прося еще отрывок. Я дал им 200 строк о Корнилове (у Вас этого еще нет). Отзывы о первом отрывке были самые благоприятные. Разумеется, в заглавии упомянуто, что роман печатается в «Новом мире».
В воскресенье я уезжаю в Екатеринодар, с неделю поболтаюсь в исторических местах и вернусь в Питер по Волге, где и буду писать. Рукопись пришлю к первому июня. Деньги, 400 рублей, сегодня получил, благодарю.
Рукопись, которая лежит у Вас, мне не нужна, это — черновик, ее можно уничтожить, чтобы не болталась зря.
Жму Вашу руку.
Алексей Толстой.