Писатели, мало надеясь на успех, лишь робко намекнули, каких шагов они ждут от конгресса. Печатник, говоривший голосом пяти миллионов, без малейшей наглости или развязности, но спокойно, с ясным сознанием стоящей за ним огромной силы, указывал конгрессу — не что он должен делать, а чего он делать не должен. И к этому приказу нужно будет прислушаться.
Это был, пожалуй, первый случай в истории, когда заговорила нация, заговорила не через посредство других, а сама, своим собственным голосом! И по милости судьбы мне довелось это видеть и слышать. Я почувствовал, как перед лицом этого зрелища поблекла вся мишура и все спектакли исторического прошлого. Их позолота, и глянец, и перья выглядели убогими в сравнении с этим царственным величием во плоти. И я подумал тогда — и продолжаю так думать, — что наша страна, так расточительно богатая сокровищами, которыми она по праву может гордиться, обрела новое сокровище, превосходящее все, что она имела до сих пор. Сама нация, в лице этого человека, держала речь, а слуги внимали ей, — да, слуги, а не хозяева, лицемерно именуемые слугами нации. Ничего подобного не ведала ни одна страна, ни одна эпоха.
Те, от чьего имени говорил рабочий—печатник, и составляют нацию, и они продолжают свою речь. Вы читали их манифест, список их требований? Они звучат как что—то до странности знакомое, старое, всем известное. Они и вправду не новы. Они древнее, чем библия. Они стары, как Тирания, как Бедность, как Отчаяние. Это самое древнее, что есть в нашем мире, — они родились вместе с человеческим голосом. В том или ином виде они тревожили слух богачей и власть имущих во все времена. А тем казалось, что это плач капризных детей — докучный плач чужих детей, — и они не слушали. Да и к чему было слушать? Ведь у них просили луну с неба, требовали невозможного. Так считали те, кто не хотел слушать, не хотел вдумываться. Но когда в каком—нибудь конце земли плачут все дети, самый размах происходящего выводит из равнодушия, и человек начинает думать: может быть, что—то и в самом деле неладно, — и прислушивается. И что же он слышит? Да то же, что несчетное множество раз слышал и раньше, но воспринимал как пустые слова. Теперь же, когда его внимание обострилось, он видит, что слова эти что—то значат. И вот наконец он, — а он — это вы, — по—настоящему слушает, по—настоящему, всеми чувствами и во всех подробностях, воспринимает этот документ, пришедший из глубины веков, — этот Манифест Жалоб и Требований. Едва вы вникнете хотя бы в два—три пункта этого перечня, как у вас вырывается изумленное восклицание: "Возможно ли, что эти люди лишены столь необходимых и элементарных условий существования и должны за них бороться? Лишены их уже долгие века, а баловни нашего мира не знали об этом, — или знали, но не хотели замечать, мирились с таким позором, с такой бесчеловечностью?" И рождается мысль: как это странно! Может ли быть, чтобы голодный младенец тянулся к материнской груди, требуя того, что предназначила ему природа, а материнское сердце осталось бы глухо, или мать знала бы, что ребенок голоден, и равнодушно отвернулась бы от него?