— На четвереньки, мой сын! На четвереньки, мой Бабуин! Сейчас мы предстанем перед нашей повелительницей, и, если ты не выкажешь должного почтения, она поразит тебя на месте!
Я в страхе остановился. Колени мои подгибались, но я все же остался на ногах. Ведь я британец, пристало ли мне подползать к какой-то дикарке, как будто я обезьяна не только по прозвищу, но и всамделишная. «Нет, ни за что! — подумал я. — Разве что ради спасения собственной жизни!» Только опустись на колени, и ты уже будешь всегда пресмыкаться, ведь это равносильно открытому признанию своей неполноценности. У нас, британцев, врожденное отвращение к раболепию, может быть, это предрассудок, но многие так называемые предрассудки зиждятся на здравом смысле; с этой мыслью я смело последовал за Биллали. Мы оказались в комнате значительно меньшей, чем зал, через который только что прошли; стены здесь были сплошь увешаны расшитыми полотнищами, очень похожими на дверные шторы, — позже я узнал, что их-то вышивкой и занимались глухонемые девушки в зале; отдельные полосы ткани затем соединялись вместе. В комнате стояло несколько диванов из прекрасного черного дерева, инкрустированного слоновой костью; весь пол был устлан паласами или коврами. В дальнем конце располагался, видимо, то ли большой альков, то ли еще одна комнатка, задрапированная шторами, сквозь которые изнутри пробивался свет. Никого, кроме нас, здесь не было.
Старый Биллали продолжал медленно, с большим трудом ползти, а я следовал за ним, изо всех сил стараясь сохранять достоинство. Но признаюсь, мне это не удавалось. Не так-то легко сохранять достоинство, если перед тобой ползет, как змея, старый человек да еще приходится на каждом шагу задерживать ногу в воздухе или останавливаться после каждого шага, подобно Марии Стюарт, шествующей на плаху, в шиллеровской трагедии. Полз Биллали очень неуклюже, да и годы, вероятно, сказывались, поэтому двигались мы очень долго. Я шел по пятам за стариком, и меня сильно подмывало дать ему хорошего пинка в зад. Со стороны я походил, вероятно, на ирландца, гонящего свинью на базар, а ведь я должен был предстать перед ее величеством, царицей дикарей; при этой мысли я едва не разразился громким хохотом. Стараясь подавить эту неуместную веселость, я высморкался, чем привел старого Биллали в полнейший ужас: он обернулся, скорчил жуткую гримасу и пробормотал:
— О мой бедный Бабуин!
Когда мы наконец добрались до штор, Биллали простерся ничком, вытянув перед собой руки, — впечатление было такое, будто он умер, — и я стоял, оглядываясь, не зная, что делать. Неожиданно я почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд: кто-то смотрел на меня из-за штор. Того, кто смотрел, я не видел, но очень хорошо чувствовал его — или ее — взгляд, и это приводило меня в необычно нервозное, даже испуганное состояние, почему — я и сам не знаю. Что-то странное было в самой обстановке этой комнаты, которая казалась совершенно пустынной, несмотря на великолепные вышивки и мягкое мерцание светильников: более того, они как будто бы даже усиливали это ощущение, ведь освещенная улица выглядит ночью пустыннее, чем темная. Ничто здесь не нарушало тишину; Биллали продолжал лежать, как мертвый, перед тяжелыми шторами; из-за них струился густой аромат благовоний, который восходил к сумраку сводчатого потолка. Минута шла за минутой, все еще не было никаких признаков жизни, шторы не шевелились, но я продолжал чувствовать взгляд неведомого существа: этот взгляд пронизывал меня насквозь, вселяя необъяснимый ужас, на лбу у меня выступили капли пота.