— Одним словом, прежде лучше жилось — так, что ли, капитан? — поддразнил Колотов.
— Прежде! прежде-то! прежде-с!
Терпибедов словно прогремел эту фразу и даже поперхнулся от волнения.
— Прежде, я вам доложу, настоящих-то слуг ценили-с! — продолжал он, захлебываясь на каждом слове, — а нынче настоящих-то слуг…
Он вдруг оборвал, словно чуя, что незрящий взор отца Арсения покоится на нем. И действительно, взор этот как бы говорил: «Продолжай! добалтывайся! твои будут речи, мои — перо и бумага». Поэтому очень кстати появился в эту минуту чайный прибор.
— А какую я вам, Сергей Иваныч, рыбку припас, — обратился Терпибедов к Колотову, — уж если эта рыбка невкусна покажется, так хоть всю речную муть перешарьте — пустое дело будет.
— Осётрик во всех статьях-с, — мягко, даже почти благосклонно пояснил отец Арсений, дуя в блюдечко и прищелкивая зубами сахар.
— Знаю; вы писали, капитан. Господин Парначев, кажется?
— То есть писал собственно я-с, а они токмо подписом своим утвердить пожелали, — заметил отец Арсений.
— Парначев! не Павла ли Николаича сын? да ведь он тут в земстве, кажется? — вспомнил я.
— Он самый-с. В земстве-с, да-с. Шайку себе подобрал… разночинцев разных… все места им роздал, — ну, и держит уезд в осаде. Скоро дождемся, что по большим дорогам разбойничать будут. Артели, банки, каммуны… Это дворянин-с! Дворянин, сударь, а какими делами занимается! Да вот батюшка лучше меня распишет!
— Действительно, могу свидетельствовать. Много неповинных душ Валериан Павлыч совратил, даже всю округу, можно сказать, своим тлетворным дыханием заразил, — сентенциозно подтвердил отец Арсений.
— И добро бы из долгогривых — все бы не так обидно! А то ведь дворянин-с!
— Однако, вы довольно-таки несносно об нашем сословии выражаетесь, Никифор Петрович! — обиделся отец Арсений. — Прошу, оставьте!
— Ну, батя, не взыщи! Долгогривые — они ведь… примеры-то эти были!*
— Чувствительнейше вас прошу! оставьте-с!
— Позвольте, господа! не в том совсем вопрос! Что́ же собственно делает господин Парначев, что могло в такой степени возбудить ваше негодование? Объясните сначала вы, капитан!
— Всё делает. Каммуны делает, протолериат проповедует, прокламацию распушает… всё, словом сказать, весь яд!
— Главнейше же — путям провидения не покоряется, — пояснил отец Арсений, — дождь, например, не от бога, а от облаков… да облака-то откуда?
— А вы, батюшка, имели разговор с господином Парначевым об этом предмете?
— Прямого разговору, собственно, с ними не было, а от крестьян довольно-таки наслышан. У здешних крестьян, позвольте вам доложить, издавна такой обычай: ненастье ли продолжительное, засуха ли — лекарство у них на этот счет одно: молебствие. И завсегда они соглашались на это с готовностью, нынче же строптивость выказали. Прошлую весну совсем было здесь нас залило, ну, я, признаться, сам даже предложил: «Не помолебствовать ли, друзья?» А они в ответ: «Дождь-то ведь от облаков; облака, что ли, ты заговаривать станешь?» От кого, смею спросить, они столь неистовыми мыслями заимствоваться могли?
Я слушал этот обвинительный акт, и, признаюсь откровенно, слушал не без страха. Я спрашивал себя не о том, какие последствия для Парначева может иметь эта галиматья, — для меня было вполне ясно, что о последствиях тут не может быть и речи, — но в том, можно ли жить в подобной обстановке, среди столь необыкновенных разговоров? Ведь пошлость не всегда ограничивается одним тем, что оскорбляет здравый человеческий смысл; в большинстве случаев она вызывает, кроме того, и очень резкие поползновения к прозелитизму. Не она покоряется убеждениям разума, но требует, чтоб разум покорился ее убеждениям.* Столкновение приходит не вдруг, но что оно несомненно придет — в этом служит ручательством тот громадный запас досужества, который всегда находится в распоряжении пошлости. Подумайте, сколько варварского трагизма скрыто в этой предстоящей коллизии!
На стороне пошлости — привычка, боязнь неизвестности, отсутствие знания, недостаток отваги. Все, что отдает человека в жертву темным силам, все это предлагает ей союз свой. Заручившись этими пособниками и имея наготове свой собственный жизненный кодекс, она до такой степени насыщает атмосферу его миазмами, что вдыхание этих последних становится обязательным. Всякое явление она обозначает своими приметами, всякому факту находится готовое, полуэмпирическое, полумистическое толкование. Как сложились эти приметы и толкования — этого она, конечно, не объяснит, да ей и не нужно объяснений, ибо необъяснимость не только не подрывает ее кодекса, но даже еще больше удостоверяет в его непреложности. И ежели она встречает отказ или сомнение, то это нимало не заставляет ее вдуматься в свои требования, но только возбуждает удивление. От удивления она переходит к назойливости, от назойливости к застращиванию. Досуг дает ей чудовищные средства в смысле прозелитизма; всегда праздная, всегда суетящаяся, она неутомимо кружит около сомневающегося и постепенно стягивает, суживает свои круги. И вот наступает момент, когда она приступает уже настоятельно и, не стесняясь формальностями, прямо объявляет свою сентенцию. Вы не верите приметам — вы безбожник, вы не раболепствуете — вы насадитель революционных идей, возмутитель, ниспровергатель авторитетов; вы относитесь критически к известным общественным явлениям — вы развратник, ищущий разрушить общественные основы…