Пребывание же мое помните твердо. В Риме и нигде больше, и потому письма ваши адресуйте в Рим.
Прокоповичу Н. Я., 21/9 июля 1837*
К тебе с просьбой! с убедительной просьбой! Возьми из банка полторы тысячи и пришли их мне. Чрез полгода надеюсь тебе непременно возвратить их. Я посылаю в начале следующего года печатать мою крупную вещь*, которая, думаю, вознаградит мои труды и заботы о ней. Пришли, пожалуйста, скорее; я совсем прожился. Я думал, что я успею гораздо раньше окончить мое сочинение, не тут-то было! Я сижу теперь на водах, лечусь. Взявши деньги, ты отправься тотчас к Штиглицу*, в контору его, что на Английской набережной, и скажи ему, чтобы векселя были доставлены во Франкфурт на имя русского посольства, с извещением, чтобы тотчас же были доставлены мне. Об этом ты, между прочим, мне сам дай знать, чрез poste restante, во Франкфурт. Получил ли ты письмо мое из Рима*?[111] В нем были, между прочим, два письма в Институт*. Если ты их не отдавал туда, то и не отдавай. Пусть останутся у тебя. Прощай. Спешу кончить. Какое гадкое, какое ужасное время! Дождь, слякоть. Сердце мое тоскует по Риме и по моей Италии![112] И не дождусь, покамест пройдет месяц, который мне нужно убить на здешних водах.
Твой Гоголь.
<Адрес:> St. Petersburg en Russie. Николаю Яковлевичу Прокоповичу. В Петербург. В Свешном переулке, что близ Владимирской, в доме Б. Врангеля.
Смирнову Н. М., 3 сентября 1837*
Ящик ваш я дотащил до Франкфурта. В здоровом состоянии отдал его Заргу*, который обещался исполнить в точности ваше желание. Что же касается до медленного движения вашего путешествия, то я сам езжу не скорее вашего. Пароход доставил мне приятный сюрприз — ехать вместо одного дни два. Дождь, верный спутник рейнского путешествия, усугубил приятность. Все пассажиры столпились в одну каюту, и немецкой запах сделался до такой степени густ, что можно было 700 топоров повесить в воздухе. Круглые окна нашей каюты до такой степени визжали и обливались слезами, что тоска проходила меня насквозь от головы и до пяток. А мокрые зонтики, сальные сапоги и всеобщий насморк доныне мне грезятся. Наконец я доехал до — Франкфурта и вот уже три дня любуюсь гнуснейшею погодою, какая когда-либо была в мире, и благородными[113] физиогномиями жидов. Ибо вам, я думаю, уже известно, что Франкфурт страшно пахнет жидом, включая в то число немцев. — Да, вот чуть было не позабыл сказать: во Франкфурте встретился я с Тургеневым*, с которым мы провели полдни. Он интересовался о вас и особенно о здоровье Александры Осиповны. Я его удовлетворил как мог. Он поехал теперь в Штутгарт, потом еще куда-то (имя я позабыл — какой-то немецкий город), а потом в Париж в конце этого же месяца. Государь очень был доволен сделанными им розысканиями и говорил ему несколько раз, что читал с большим наслаждением его портфели, и отпустил его теперь куда хочет вытряхивать и рыть всё, что ни есть в кладовых Европы. Тургенев, между прочим, сказал важную истину, которая отчасти известна, может быть, и Александре Осиповне, — что, живя за границею, тошнит по России, а не успеешь приехать в Россию, как уже тошнит от России. — Я получил, между прочим, небольшое письмецо от Жуковского, писанное еще им в марте месяце. Пять или шесть строк, но такой исполнены грусти по недавней великой утрате, что я не мог их читать равнодушно. Он всё так же добр и так же любит меня и говорит, что он думает о мне очень часто. На письмо мое, писанное из Рима*, я еще ничего не получал. Оно, верно, лежит в Зимнем дворце и дожидается его прибытия из путешествия. У Тургенева я видел совершенно оконченную печатанием первую книжку Современника. Там есть стихи Пушкина под названием: Отрывок*, в которых он говорил, как он посетил свою деревню, в которой не был уже десять лет, какими показались ему его домик, его комната, за стеной которой уже не раздавались тяжелые шаги его бедной няни, и те же деревья с новыми молодыми. Удивительная простота и такая тихая и вместе глубокая грусть, что я даже не в силах был[114] переписать, мне так сделалось грустно. Я еду сегодня. Отправляюсь в Женеву, где буду ожидать, покамест будет свободен пропуск в Италию от всяких холерных навождений. Вообразите себе мое несчастие: в Риме холера. Меня это как громом хватило; а я уже помышлял, с какою радостью увижу я знакомый купол и места, сделавшиеся для меня второю родиною. Не ездите в Берлин. Там холера, говорят, беснуется, бог с ним. Будьте здоровы, и да принесет вас добрый ветер благополучно к невским берегам, и да заботятся святые силы о здоровьи Александры Осиповны, этого прекрасного украшения, которого так мало достойна наша пошлая столица.
Если будете писать ко мне в продолжение сентября, октября или ноября, то адресуйте в Женеву, в poste restante.
<Адрес:> à Dresde. A monsieur Monsieur Bossange et C-nie pour remettre à M-r de Smirnof.
Прокоповичу Н. Я., 19 сентября 1837*
Я не получал от тебя никакого ответа на письмо, писанное из Бадена. И опять повторяю тебе прежнюю просьбу. Если у тебя не случится теперь 1500 рублей, а из банка нельзя будет взять скоро, то продай мою библиотеку*. Кажется, Одоевский хотел у меня купить. Предложи ему. Она мне стала до 3000, но если можно за нее выручить половину, то слава богу. Мне бы не хотелось ее сбывать, хотя я и не буду иметь случая ею пользоваться, но я знаю, что многие книги полезны тебе, и мне приятно воображать, что ты роешься, вместо меня, в них. Но я в большой крайности. Я получил 1000 рублей от Плетнева* назад тому две недели; уплатил некоторые долги и сделал себе платье всё изнова, потому что старое разлезлось в куски — последний продукт моей отчизны. Холера, опустошающая теперь Рим, расстроила теперь все мои планы и предположения. Я уже так было устроился и распорядил дела свои, что мог жить в Риме,[115] как у себя дома, куда дешевле того, как жил в Петербурге. Теперь я таскаюсь бесприютно. В Швейцарии всё вдвое дороже против римского. К тому же расположение моей болезни таково, что я не могу теперь забраться в совершенную глушь и против воли должен искать развлечения: я боюсь ипохондрии, которая гонится за мной по пятам. Смерть Пушкина кажется, как будто отняли от всего, на что погляжу, половину того, что могло бы меня развлекать. Желудок мой гадок до невозможной степени и отказывается решительно варить, хотя я ем теперь очень умеренно. Гемороидальные мои запоры по выезде из Рима начались опять, и, поверишь ли, если не схожу на двор, то в продолжение всего дня чувствую, что на мозг мой[116] как будто бы надвинулся какой-то колпак, который препятствует мне думать и туманит мои мысли. Воды мне ничего не помогли, и я теперь вижу, что они ужасная дрянь; только чувствую себя хуже:[117] легкость[118] в карманах и тяжесть в желудке. Мысль[119] о тебе да о двух-трех только дорогих для сердца душах, пребывающих в Петербурге, иногда согревает меня, но уже не столько как прежде, оттого что я слишком часто и неумеренно предаюсь ей. Я от тебя давно не получал письма. Что ты поделываешь, жизнь и душа моя? здоров? весел? работаешь? пишешь? читаешь? Напиши, пожалуйста. Ты так мало говоришь о себе. И нет ли у вас какой-нибудь сколько-нибудь радостной новости?