Он тяжко вздохнул и покосился на кума, который, прислонясь к Зиночке, нашептывал ей что-то.
— Над нами смеются, то есть — больше надо мной! Дескать — фокусник. Очень хорошо, пожалуйста…
— Налить еще стаканчик? — спросила его хозяйка.
— Да, пожалуйста! Благодарю за внимание ваше, — сказал Лохов, обиженно усмехаясь, и так, что нельзя было понять — хозяйке или мне говорит он.
— Все люди фокусничают, и весьма многие — вредно. А мы с кумом — безвредные! Мы, так скажу, меценаты для себя…
— Не люблю это слово, точно бесеняты, — вновь вставила хозяйка, подвигая Лохову стакан.
Он принял чай, не поблагодарив ее, продолжал:
— Иные занимаются петушиным боем, собачьей травлей или, например, содержат газеты, как ваш хозяин; некоторые стараются выказать себя с лучшей стороны, по филантропической части, чтобы получить орден, а я люблю благородную забаву, хотя она и обман.
Он говорит непрерывно, нудно, с явной обидой в голосе и всё шевелит пальцами.
Хозяйка перестала обращать на него внимание. Она с мужем слушают шёпот Зиночки, и оба, красные от смеха, фыркают, не в силах сдержать его.
— Жизнь никому не в радость, — зудит Гарри-Лохов, барабаня пальцами по моему локтю. — Жизнь требует воображения. Находясь в церкви, воображаешь себя первым грешником, может быть, самым поганым человеком, и это — приятно для души. Это — обжигает нас. В театре воображаешь себя играющим влюбленного злодея или вообще героем. Но — каждый день в театр или в церковь не пойдешь, и остается жизнь, нуждающаяся… так скажу, в пополнении.
Он закручивает свою бородку винтом и на минуту умолкает, прищурив глаза.
Я встаю, прощаюсь и ухожу… На улице лунно и морозно, под ногами сухо скрипит снег, испачканный тенями больших купеческих домов.
Иду и грустно думаю о русском человеке, — артистически умеет играть роль несчастного этот человек!
Светло-серое с голубым
Сухой, холодный день осени. По двору тоскливо мечется пыльный ветер, летают крупные перья, прыгает ком белой бумаги; воздух наполнен шорохом и свистом, а под окном моей комнаты торчит нищий и равнодушно тянет;
— Господи, Иисусе Христе, сыне божию, поми-илуй нас…
Лицо у него заржавело, стерто, съедено язвой, голый череп в грязных струпьях; он очень под стать и грязному двору и больному дню.
Ветер треплет его лохмотья, вздувает пазуху, бьет его пылью по ржавой щеке, по уху. Нищий мотает головою и гнусаво выводит, с упорством шарманки, унылый мотив:
— Благодетели и кормилицы, милостынку, Христа ради, подайте…
— Пошел к чёрту! — кричит из окна моя соседка, девица веселой жизни, маленькая, с подведенными глазами и румянцем от ушей до зубов.
Нищий что-то урчит, ветер относит его слова, но я слышу медный звон большой монеты, упавшей на камень двора, и сердитый голос девицы:
— На, подавись, подлец!..
Странно, — в голосе ее звучит обида, хотя обижает сама она. Я живу рядом с нею третьи сутки и уже дважды слышал, как эта веселая девушка днем поет трогательные песни, а по ночам плачет пьяными слезами.
Сегодня она пришла домой на рассвете и тотчас разбудила меня возней, хриплыми рыданиями.
— Эй, сударыня! — крикнул я в щель переборки между нею и мной. — Вы мне мешаете спать…
Помолчав с минуту, она снова стала всхлипывать и трубить носом, толкая в переборку локтями и пятками, а потом начала ругать меня, тщательно выбирая самые неудобные слова.
— За что? — спросил я.
Она убежденно ответила:
— Вы все — собаки!
Но, удовлетворив себя этим, позвала меня:
— Иди ко мне!
Я не успел поблагодарить ее за любезность, ибо она тотчас же добавила;
— Нет, не ходи, не надо, а то поутру Мишка придет, так он и тебе и мне…
— Это кто — Мишка?
— Мой кредитный. Тоже сыщик.
— А почему тоже?
— Да ты — кто?
— Газетчик, писатель…
— Письмоводитель? Тоже, поди-ка, из полиции…
После этого она уснула, а утром, проснувшись, долго вздыхала, потом безуспешно училась свистать, что-то грызла — сахар или сухарь, — наконец постучала в стену:
— Сосед!
— Доброе утро…
— Чего-о?
— С добрым утром, говорю…
Она фыркнула:
— Скажите, пожалуйста, какой вежливый!.. У вас нет… ваксы?
— Нет.
— Ну, не надо… Ах, господи!
— Что вы?
— Скучно. Вас как зовут?
— Иегудиил.
— Вы разве жид?
— Нет, русский…
— Ну, значит, врете…
Поговорив в этом тоне еще несколько минут, она снова захрапела, точно ее схватили за горло, и проснулась уже незадолго до появления нищего… Проснулась и, вскочив с постели, запела веселым голосом:
Было интересно, почему ока, подав милостыню, обругала нищего? Я спросил ее об этом сквозь переборку, — она ответила, подумав:
— Захотела, вот и обругала! А что еще?
Ветер за окном бесится всё яростнее, катает по двору соломенный чехол с бутылки, перебрасывает по камням нитяный носок, гоняет почтовый конверт, солит пылью стекла окна. Над окном, на карнизе, уныло воркует голубь; раздражая, трещит какая-то щепочка; кажется, что сердце умирает под мелкой, холодной пылью.
Стена против окошка скупо оштукатурена грязноватой известью; кое-где известь отвалилась, обнажив красный кирпич. Небо над крышей тоже небрежно оштукатурено сероватыми облаками, между ними — глубокие синие ямы, и оттуда льется в душу тоска.
— Сосед, — кричат из-за переборки, — идите чай пить!
— Благодарю вас, иду…
Комната — меньше моей, и хозяйка ее — наполовину меньше меня. Но она — бойчее гостя, смотрит на него смело; глаза у нее действительно веселые, голубенькие, а рожица, с которой она чисто смыла румяна и прочие краски, — миленькая, чистая, только очень бледная.
— Какой у вас смешной нос! — говорит она, присматриваясь ко мне.
Молчу, улыбаясь, и не нахожу ответа, потом догадываюсь: сама она — курносая н, должно быть, завидует мне.
Одета она ослепительно: на ней красная кофточка, зеленый галстук с рыжими подковами, юбка цвета бордо; это великолепие увенчано серебряным кавказским поясом, а над ушами, на гладких волосах — бантики оранжевого цвета.
— Садитесь, пожалуйста, — говорит она солидно. — Внакладку пьете или вприкуску?
— Всё равно.
Она поучительно замечает:
— Кабы было всё равно, так бы люди не женились!
В окна стучит пьль.
Беседуем.
— Вы — сердитая?
— Я-то? Как придется. А что?
— Да вот — нищий!.. Интересно знать: за какую вину вы его обругали? Милостыню подали, а обругали…
Ее полудетское, простенькое лицо искажается сердитой, брезгливой гримасой: девушка смотрит на меня в упор, — брови ее дрожат, и она говорит звенящим голосом:
— Его бы надо кирпичом по башке, — вот как!
— За что?
— За то!
— А все-таки?
Стукнув рукою по столу, она сердито говорит:
— Не приставайте! Это даже невежливо — прийти в гости и приставать! Я вас вовсе не знаю, а вы спрашиваете — про что не надо…
С минуту она молчит, а я очень смущен и желал бы уйти из этого чулана, но хозяйка его, заметив мое смущение, примирительно улыбается:
— Ага, испугался… Нет, ей-богу же… Спрашиваете вы, а это вовсе и не интересно мне. Я его видеть не могу, жулика! Он ведь тот самый подлец, который сосватал меня одному тут судье… Мне тогда еще пятнадцати не было… без четырех месяцев пятнадцать лет, а он уж… Разве это хорошо? А еще товарищ папашин, вместе лакеями служили, в одной гостинице. Хорошо, что папаша помер, ничего не зная, а то бы убил он меня, Мамаша белье стирала на гостиницу, а я носила… Ну, конечно, — девчонка! Пригласили меня в номер, напоили, — ничего не помню! Проснулась — господи! — как раздавленная! Всё этот виноват: он устраивал… «Двадцать пять рублей, говорит, дадут тебе, жить весело будешь». Видеть не могу его, — честное слово! А он — хоть бы что! Ходит ко мне, просит: будто хорошо сделал, а я должна всегда его благодарить. Удивительно даже — какое бесстыдство в человеке! Раньше, когда я у судьи на содержании жила, так этот ко мне каждый день почти шлялся: то рубль дай ему, то полтинник.