Колтунов выпрямился, посмотрел в окно. Его незначительное лицо, обтаяв в слезах, казалось еще меньше и незначительнее. Вот он поднял книгу над лампой и стал сушить слезы; посушив и потрогав пальцем страницу, снова качает книгу над огнем, а из глаз его всё катятся слезы, застревая в усах.
Я ушел встречать поезд и, встретив, сказал Юдину:
— Не спит, все еще читает…
— Скотина! — ворчал телеграфист, выстукивая отправление, — Приятель! Все мы приятели до первого вкусного куска.
Перед рассветом я снова стоял под окном, разглядывая сквозь кисею маленького рыжего человечка. Он, должно быть, спал; голова опустилась на грудь, руки бессильно лежали на коленях, Лампа погашена, но горит свеча в медном подсвечнике, золотое копье огня двукратно отражается в стекле бутылки, — водки не убавилось. Комната еще темнее, чем была прежде, девочки нет в кресле, а закрытая книга лежит на углу стола, близко к подоконнику.
Я тихонько прорвал кисею, просунул руку в дыру. Колтунов вскочил на ноги, схватил подсвечник, размахнулся и заорал диким голосом:
— Прочь! Убью!
Свеча погасла, но я все-таки видел незнакомое, искаженное лицо, тотчас утонувшее во мраке.
Через минуту он спокойно и грубо спросил:
— Это кто?
— Я За книгой.
— Не дам…
Я постоял под окном еще минуту, глядя в степь, на восток. Там, за тучами, всходило солнце; на желтом пятне зари маячил маленький черный всадник; по земле за ним серым облаком ползла отара овец.
Все это — знакомо, все это было. Как хорошо смотреть в книгу и видеть перед собою другую жизнь!..
Дня четыре Колтунов дразнил нас книгой: принесет ее на станцию и читает один, а когда мм попросим — издевается:
— Встаньте на колени — дам!
Юдин увещевал его:
— Дурак, вспомни, сколько мы давали тебе книг!
— Ну, так что.
— Ты читал же с нами?
— Вставай на колени!
Он был противен и жалок, он сам, видимо, чувствовал это и, наперекор себе, все более упрямо дразнил нас. Читает и время от времени надает разные восклицания.
— Потеха! Вот как!
Эти словечки еще более распаляли наше любопытство, нашу жажду познакомиться с книгой. Мы так невзлюбили его, что даже на девочку перенесли чувство, вызванное ее отцом. И, когда она, любимая, подбегала к нам, мы холодно отстраняли ее, надеясь хоть этим досадить ее отцу.
Я до сего дня помню, с каким недоумением смотрели на меня и Юдина темные глазки девочки, как вздрагивал, в улыбке огорчения, ее алый рот, похожий на цветок.
И Колтунов видел это. Но он только усмехался и дергал себя за усы нервным движением руки.
— Хочется почитать, мальчишки? — спрашивал он, пряча книгу в стол. — А я не дам…
— Ударю я его, — грозил Юдин, задыхаясь и бледнея. — Вот что: книгу эту не брать у него, хоть и даст, — не брать! Ладно?
Я соглашался:
— Ладно.
— Даешь слово?
— Даю.
Смешно вспомнить об этом теперь, но в те дни я искренно страдал и боялся чего-то, потому что в груди порою вскипала такая ненависть к человеку, что от нее кружилась голова и перед глазами мелькали красные пятна.
Вся станция видела, что мы, трое друзей, поссорились, все слышали, как Колтунов издевался над: нами, все чего-то ждали от нас и что-то внушали нам, безмолвно, пытливыми взглядами, усмешками.
Кончилось это очень просто: утром Колтунов пришел на дежурство, бросил журнал Юдину и сказал;
— На, читай…
Телеграфист схватил книгу на лету и тотчас молча воткнул большой нос в оглавление.
Ночью я читал вслух Юдину незначительный рассказ о том, как хорошая женщина ушла от дурного мужа на работу для общества, для мира, — читал и думал:
«Над этим, что ли, плакал Колтунов?»
Вдруг он ввалился в дверь и заорал, цепляясь руками за косяки:
— Н-не сметь читать!
Ноги у него подгибались, он был безобразно пьян и дико таращил красные, мокрые глаза.
— Н-не сметь… Никто не понимает ничего… и те, кто пишут, и все…
Опустился на пол, протягивая нам руки и вскрикивая:
— Молчать!.. Не читать!..
А в двери, за его спиною, стояла маленькая девочка, Вера Петровна, в расстегнутом платьице, сползавшем с плеч, босая и встрепанная, — ее рыжие кудри поднимались вверх, как пламя, — стояла и тусклым голосом спрашивала:
— Зачем вы его обидели?
Как сложили песню
Вот как две женщины сложили песню, под грустный звон колоколов монастыря, летним днем. Это было в тихой улице Арзамаса, пред вечерней, на лавочке у ворот дома, в котором я жил. Город дремал в жаркой тишине июньских будней. Я, сидя у окна с книгой в руках, слушал, как моя кухарка, дородная рябая Устинья, тихонько беседует с горничной моего шабра, земского начальника.
— А еще чего пишут? — выспрашивает она мужским, но очень гибким голосом.
— Да ничего еще-то, — задумчиво и тихонько отвечает горничная, худенькая девица, с темным лицом и маленькими испуганно-неподвижными глазами.
— Значит, — получи поклоны да пришли деньжонок, — так ли?
— Вот…
— А кто как живет — сама догадайся… эхе-хе…
В пруду, за садом нашей улицы, квакают лягушки странно стеклянным звуком; назойливо плещется в жаркой тишине звон колоколов; где-то на задворках всхрапывает пила, а кажется, что это храпит, уснув и задыхаясь зноем, старый дом соседа.
— Родные, — грустно и сердито говорит Устинья, — а отойди от них на три версты — и нет тебя, и отломилась, как сучок! Я тоже, когда первый год в городе жила, неутешно тосковала. Будто не вся живешь — не вся вместе, — а половина души в деревне осталась, и всё думается день-ночь: как там, что там?..
Ее слова словно вторят звону колоколов, как будто она нарочно говорит в тон им. Горничная, держась за острые свои колени, покачивает головою в белом платке и, закусив губы, печально прислушивается к чему-то. Густой голос Устиньи звучит насмешливо и сердито, звучит мягко и печально.
— Бывало — глохнешь, слепнешь в злой тоске по своей-то стороне; а у меня и нет никого там: батюшка в пожаре сгорел пьяный, дядя — холерой помер, были братья — один в солдатах остался, ундером сделали, другой — каменщик, в Бойгороде живет. Всех будто половодьем смыло с земли…
Склоняясь к западу, в мутном небе висит на золотых лучах красноватое солице. Тихий голос женщины, медный плеск колоколов и стеклянное кваканье лягушек — все звуки, которыми жив город в эти минуты. Звуки плывут низко над землею, точно ласточки перед дождем. Над ними, вокруг их — тишина, поглощающая всё, как смерть.
Рождается нелепое сравнение: точно город посажен в большую бутылку, лежащую на боку, заткнутую огненной пробкой, и кто-то лениво, тихонько бьет извне по ее нагретому стеклу.
Вдруг Устинья говорит бойко, но деловито:
— Ну-кось, Машутка, подсказывай…
— Чего это?
— Песню сложим…
И, шумно вздохнув, Устинья скороговоркой запевает:
Нерешительно нащупывая мелодию, горничная робко, вполголоса поет:
А Устинья уверенно и очень трогательно доводит мелодию до конца:
Кончила и тотчас заговорила весело, немножко хвастливо:
— Вот она и началась, песня! Я те, милая, научу пеени складывать, как нитку сучить… Ну-ко…
Помолчав, точно прислушавшись к заунывным стонам лягушек, ленивому звону колоколов, она снова ловко заиграла словами и звуками:
Горничная, плотно придвинувшись к ней, положив белую голову на круглое плечо ее, закрыла глаза и уже смелее, тонким вздрагивающим голоском продолжает: