— Дорогая моя, — возразила миссис Тоджерс трагическим голосом, сколько раз я видела за обедом, как он сидит над своей порцией пудинга, засунув ложку в рот, и смотрит на вашу сестру. Я видела, как он стоит в углу гостиной и глаз с нее не сводит, такой одинокий, печальный, вот-вот польются слезы, прямо артезианский колодец, а не человек.
— Я никогда этого не видела, — воскликнула Черри, — вот и все, что я могу сказать!
— А после свадьбы, — продолжала рассказывать миссис Тоджерс, — когда объявление было напечатано в газетах и его прочли тут у нас за завтраком, я так и думала, что он совсем рехнулся, право. Буйное поведение этого молодого человека, дорогая моя мисс Пексниф, всякие страшные слова, какие он тут говорил насчет самоубийства, все что он проделывал со своим чаем, как он кусал хлеб с маслом, вонзаясь в него зубами, как задирал мистера Джинкинса, — все это вместе взятое составляет такую картину, которой вовеки не забудешь.
— Жаль, что он не покончил с собой, — заметила мисс Пексниф.
— Как бы не так! — сказала миссис Тоджерс. — К вечеру это уже обернулось по-иному. Он уж на других стал бросаться. Вечером наши, что называется, балагурили — надеюсь, вы не считаете это слово вульгарным, мисс Пексниф, оно у наших джентльменов с языка не сходит, — балагурили в своей компании, дорогая моя, все это добродушно… как вдруг он вскочил с пеной у рта, и если б его не держали втроем, он убил бы мистера Джинкинса на месте сапожной колодкой.
Лицо мисс Пексниф выражало полное безразличие.
— Зато теперь, — продолжала миссис Тоджерс, — теперь он совсем присмирел. Чуть поглядишь на него, он уже готов удариться в слезы. По воскресеньям сидит со мной целый день и так жалостно разговаривает, что у меня потом едва хватает сил что-нибудь делать для жильцов. Для него единственное утешение — в женском обществе. Он водит меня в театр на дешевые места, и до того часто, что я боюсь, как бы он не разорился; и во все время спектакля я вижу слезы у него на глазах, особенно если играют что-нибудь смешное. Что со мной только делалось, — продолжала миссис Тоджерс, приложив руку к сердцу, — когда служанка уронила коврик из окна его комнаты, вы не можете себе представить. Я так и думала, что это он — взял да и выбросился наконец!
Пренебрежение, с которым мисс Чарити выслушала рассказ о том, до чего дошел младший из джентльменов, мало говорило о ее способности сочувствовать этому несчастному. Она отнеслась к нему свысока и продолжала расспрашивать, какие перемены произошли в пансионе.
Мистер Бейли ушел, и его заменила (так преходяще человеческое величие!) какая-то старуха, которую будто бы звали Темеру — вещь совершенно невозможная. В самом деле, с течением времени выяснилось, что пансионские шутники позаимствовали это слово из какой-то старинной баллады, где оно должно было выражать горячий и смелый характер некоего кучера; а преемницу мистера Бейли окрестили этим именем как раз потому, что в ней не было решительно ничего горячего, если не считать редких приступов болезни, именуемой антоновым огнем. Эта древность была нанята миссис Тоджерс во исполнение данного ею обета, что ни один мальчишка не переступит больше порога ее заведения, и отличалась она главным образом отсутствием здравого смысла во всех решительно отношениях. Это была сущая могила для всякого рода мелких поручений и посылок, а когда ее отправляли на почту с письмами, то нередко ловили на том, что она пытается засунуть письмо в первую попавшуюся щель в чужой двери, воображая, будто любое отверстие в дверях годится для этой цели. Это была маленькая старушонка, постоянно ходившая в плотном фартуке с нагрудником спереди и лямкой сзади, с вечно перевязанными запястьями, отчего казалось, будто у нее хроническое растяжение связок. Она всегда очень неохотно отпирала входную дверь и ревностно стремилась запереть ее снова; за столом она прислуживала в капоре.
Это была единственная крупная перемена, кроме той, которая произошла с младшим из джентльменов. Что до него, то он более чем оправдывал рассказ миссис Тоджерс, ибо даже ей не удалось описать всей глубины его чувств. Между прочим, он возымел самые устрашающие понятия о человеческой судьбе и много говорил о том, что кому суждено, как видно черпая сведения из недоступных другим источников; так, он, оказывается, знал наперед, что бедной Мерри суждено было погубить его на заре жизни. Он стал неуравновешен и слезлив, и, будучи уверен, что пастуху предназначено сзывать свирелью стада, боцману — свистать всех наверх, одному — быть музыкантом, а другому платить за музыку, он забрал себе в голову, что ему лично судьба предназначила лить слезы. Чем и занимался постоянно.