Выбрать главу

— Подлец, — подсказал Черныш.

— Да я ж тебе кажу: он старый! Он покается.

— А я кажу: подлец, и никогда не раскается.

Гоголь посмотрел на товарища и молвил:

— Сам будешь старый!

И, проговорив это, поэт сразу же задумался и упорно молчал всю дорогу до самого Нежина. Чернышу показалось даже, как будто у него несколько раз наворачивались на глаза слезы.

— Что тебе, жаль его, что ли? — осведомился Черныш.

— Да, жаль, — отвечал Гоголь и, «размахнув руками, як крыльями, навкруг во вси стороны», добавил: — понимаешь… мне жаль всех их… всех… Они все так… сами себя выбьют.

— То есть — эта вся кацапузия сама себя прибьет?

— Да, да. Не смейся надо мною: я об этом готов плакать!

— А зачем ты сам нашутковал этому Путимцу, что он такой-сякой, и добрый, и хороший, что может без ущерба даже хуже сделаться? Вот он и взаправду поверил и еще больше оскотинился, а тут его и набил такой, что сам палки не стоит.

— Да я же тебе про это и говорил! Мне ж это и было страшно!

И Гоголь отворотился и несколько раз повторил:

— Горе мужу-льстецу! Горе устом, говорящим лукавое!

X

Через несколько дней, когда Черныш совсем уже и не вспоминал про Путимца, Гоголь признался ему, что все эти пустяки произвели на него сильное впечатление. Во-первых, его ужаснуло — как точно и как скоро исполнился в шутку им затеянный план, чтобы жадного вымогателя проучила чья-нибудь чужая суровая рука; а во-вторых — Гоголь во всем этом видел происшествие не случайное, а роковое откровение, и притом откровение, имеющее таинственную цель просветить его именно ум. Один кацап давал ему повод к широким обобщениям:

— Так всем, так всем, — говорил он, — можно бог знает что наговорить и отъехать, как мы с тобой отъехали, обонять благоуханные розы, а тогда кто-то неожиданный подъезжает, слышит самообольщенную глупость и… рвет из уха золотую серьгу… Это скверно; нужен здоровый смех, нужно обличенье в душевной мерзости…

И, бог весть, не от сей ли поры, не с этой ли встречи с Путимцем пошли клубиться в общих очертаниях художественные облики, которые потом в зрелых произведениях Гоголя то сами себя секли, то сами над собою смеялись. А о Путимце он все-таки заключил, что он «непременно раскается и хорошо кончит».

XI

Кончина Гоголя в Москве последовала 21 февраля 1852 года. В России о нем тужили только люди, умевшие понимать его литературное значение*, но в Малороссии его оплакивали люди даже самой обыденной образованности. Тут все переболели сердцем, читая весть про душевные муки поэта, начавшиеся для него томлением, которое предшествовало и, может быть, частью вызвало «Переписку с друзьями». Из малороссов Белинскому многие не только не сочувствовали, но даже сердились на него за его злые нападки на «совратившегося Гоголя». Эти нападки и особенно суровость, с какою они высказывались, земляки поэта считали «весьма немилосердными», и, кажется, они имели достаточные причины так думать. Во всяком разе здесь Гоголя любили не только как писателя, но и как своего человека, которому готовы были простить и несравненно большие вины, а не то, за что против него ополчился Белинский. Рукописные копии письма Белинского к Гоголю ходили по рукам и в Малороссии, но они не возбуждали никакой желчи против поэта, да и не все понимали, о чем тут идет дело. Скорбь о Гоголе в Малороссии была всеобщая, а имя Белинского почти все произносили с раздражением. Места, которые напоминали о Гоголе, получили некую святость; людей, которые его лично знали и с которыми о нем можно было поговорить, слушали с особым уважением. Словом — это были минуты действительно глубокой национальной скорби.

Приятель, сообщавший мне в пятидесятых годах рассказываемое здесь сегодня предание, упоминал, что в то время, когда его земляки предавались общей скорби о Гоголе, многим из них просто невмочь было сидеть одному с глаза на глаз с мыслию, что «его уже нет», и все тогда охотно посещали друг друга, чтобы вместе потолковать и потосковать.

Чернышев родич в эти дни навестил тех своих знакомых, на дороге к которым сидел Путимец и у которых был в комнатных услугах старый, а теперь уже престарый Харитон.

Так как поездка на сей раз была в мартовскую ростепель, то в молочных услугах Путимца надобности не было, но приятель, полный воспоминаний о друге, пожелал взглянуть и на Гостомысла или по крайней мере справиться: живет ли он и начал ли «хорошо кончать» и каяться. При подобных сочетаниях является такое любопытство. Отчего и зачем «собака, кошка, мышь жива, а нет Корделии»?* Какими соображениями какой высшей экономии оправдывается, что «нет великого Патрокла — жив презрительный Терсит»*? Хочется взглянуть и на Терсита. Гоголь умер в молодом веке, а старый Путимец, пожалуй, позабыл считать годы и живет. Приятель заехал и к постоялому двору, спросил о старике Гостомысле. И что же оказалось? — старик действительно еще был жив, но уже не торговал и совсем здесь не жил, а «сошел в далекий Нилов монастырь» на Столбной остров, что среди озера Селигера.

— Зачем ему было так далеко идти на Селигер? — вопросил приятель, — ведь Киев ближе, и монастырей там много.

А возмужавший внук Егорка отвечает, что дедушке на Селигере тамошний святой очень нравился.

— Чем же селигерский святой лучше киевских?

— А, говорит, тот преподобнее и дедушке больше по нраву стал.

— Да чем именно?

— А так, что тот, говорит, далее никогда не спал…

— Это невозможно.

— Нет, это, говорит, так верно в житиях писано: никогда не ложился, а только облегался пазухами об острые крючья.

— Ну! Зачем же это?

— Чтоб богу угодить.

— Богу угодить… «пазухами облегался»… Ты это что-то сочинил вместе с своим дедом.

— Нет, не сочинил, — отвечал Егорка и пояснил, что он ездил даже навещать дедушку на Столбной остров и сам видел, как там священный статуй деревянный сделан и одет в таком подобии, как святой был, и висит на крючьях, а к ему прикладываются.

— Ну, и что ж? хорошо?