Я решаюсь думать, что есть люди, которым будет любопытно, а может быть, и полезно, узнать нечто, пролить истинный свет на происхождение слова «ерунда», — слова, которое не только современно тургеневской реставрации слова «нигилист», но которое и само по себе почитается у нас за признак «нигилистической одержимости».
Это странное и действительно очень противно звучащее слово в самой вещи сделалось известным русскому обществу в разгар нигилистических проявлений и вообще ставилось и до сих пор ставится на счет нигилистам, как будто они изобретатели или творцы этого слова.
В сочинении «ерунды» нигилистами почти все уверены, но это, кажется, — совершенно несправедливо. Творцами упоминаемого неприятного, но, к сожалению, вошедшего в сильное и почти повсеместное употребление слова «ерунда» были не нигилисты, а совсем иные люди — не нигилистического культа.
Главную ошибку в этом случае сделали наши эстетики и пуристы русского языка, которым упоминаемое неприятное и вовсе ненужное слово было противно. Они стали доискиваться, откуда могла взяться эта «ерунда», и долго ничего не могли узнать; но когда началась ожесточенная борьба из-за вопроса о классицизме, кого-то осенило вдохновение, и тогда было возвещено в печати, что «гадостное слово ерунда» сделано нигилистами из латинского слова gerundium, дабы таким образом посмеваться классицизму и унижать его в глазах невежд.
Указанное филологическое открытие, представленное в ученом освещении, показалось большинству людей совершенно достоверным, и с той поры непосредственное, хотя и незаконное происхождение «ерунды» от латинских герундиев утвердилось на прочных научных основаниях, с которых, однако, его, кажется, можно сбросить.
Для этого я позволю себе рассказать, что я об этом слышал, может быть не от очень ученого, но от умного и наблюдательного человека, мнения которого мне кажутся дельными.
Ехал я однажды домой из Москвы в Петербург. Место мое было в спальном вагоне второго класса. Сопутников у меня было полное число по количеству мест в отделении, и были они разного сана и разных лет
Занимались мы каждый по своему влечению, тем, что кому нравилось. Я, например, читал, а два штатские господина с значительными физиономиями вели громкие разговоры об упадке нравов и вкусов в России и по временам друг на друга покрикивали:
— А кто виноват?
Кроме нас троих, были еще иные три человека, которые не обременяли себя ни литературою, ни политикою, а «благую часть избрали», то есть сидели за раскладным столиком и «винтили».
Это были: военный генерал с недовольным лицом и запасными поперечными перемычками на погонах, пожилой московский протоиерей в зеленом триковом подряснике с малиновыми бархатными обшлагами и немецкий колбасник в куцом пиджаке, со множеством дорогих колец на толстых пальцах и с большою сердоликовою печатью на раскинутой по груди толстой панцирной часовой цепи.
Это был человек, известный всем истинным любителям и ценителям лучших ветчинных «деликатесов» в Москве и в Петербурге, где он начал свою блестящую колбасную карьеру и распространил ее далеко во все концы империи.
Эти три пассажира «винтили» безумолчно, а штатские ученого вида, перебрав множество любопытных вопросов, добрались до нигилизма и потом до сей глаголемой «ерунды». Тут один из них вскрикнул: «кто виноват!» и начал излагать историю, как появилось это «гадкое и неблагозвучное слово».
Объяснение говорившего было самое ортодоксально-научное, то есть он повторил, что «ерунда» произведена нигилистами из латинского слова «gerundium», и произведена с коварным умыслом, дабы таким образом посмеваться классицизму и вредить ему в общественном мнении.
Я слушал это давно знакомое мне объяснение, что называется, «краем уха» и, признаться, до той поры сам считал его правильным (я даже вложил это в уста протопопа Савелия Туберозова* в хронике «Соборяне»); тут я был неожиданно поколеблен в своей уверенности.
Немецкий колбасник, неожиданно прислушавшись к рассуждению о «gerundium» и о «ерунде», повернулся полуоборотом к разговаривающим просвещенным людям и с неприятною резкостию сытого буржуа вдруг оторвал:
— Это неправда!
Штатские переглянулись и замолчали. Им, очевидно, не нравилась прямо колбасницкая грубость, с которою было сделано это замечание. Да и в самом деле, оно казалось по меньшей мере непочтительно — хотя бы по отношению к твердо установившемуся ученому, авторитетному мнению.
А тот себе сказал «неправда» и опять уже шлепает толстой рукою карты генерала и ходит швырком под батюшку, — и заботы ему нет, что сделал грубость.
Но колбасник был груб только по манерам, а на самом деле он оказался приятным и даже интересным человеком. Когда поезд стал приближаться к станции, на которой следовало обедать, он крикнул «halt» и, сложив свои карты, заметил партнерам, что перед принятием пищи никогда не следует обременять свою голову деловыми занятиями. Это нездорово для желудка, а надо дать всем высшим способностям краткий отдых, для чего лучше всего заняться какими-нибудь веселыми пустяками.
И вот тут-то он опять обратился между делом к серьезным людям, говорившим о «ерунде», и сказал им следующие слова, которые я желал бы довести до сведения тех ученых, которые открыли, что ерунда произведена из латинского gerundium.
— Вот что вы давеча разговаривали здесь о ерунде, — начал немец, — будто как бы это слово произведено от латинского языка, из слова «gerundium», то это есть самая пустая ложь…
Обоих значительных штатских это перестало сердить и даже как бы начало смешить. Они, очевидно, ожидали, что немец готов сказать большую глупость, а немец продолжал.
— Да; я вас уверяю, что кто это так с самого начала выдумал и кто такую глупость про ерунду выпускал, тот есть, можно сказать, самый превеликий дурак и осел, который своими ушами хлоп-хлоп гулять может.
Отцу протопопу, генералу и мне становилось неизвестно отчего-то очень весело, точно как будто мы имели в наших душах какое-то затаенное недоброжелательство к значительным штатским и предчувствовали, что немец их обработает на манер какого-нибудь из своих деликатесов. Единство мыслей наших обнаруживали наши взоры, в которых немец мог бы прочитать для себя поощрение или по крайней мере желание доброго успеха, А он чистой питерской простонародною речью с московским распевом продолжал свое рассуждение: