Стратилатов втирается в самую толчею и, окруженный молодежью: писарями, канцеляристами и всякой мелочью, балагурит на свою излюбленную тему и, дойдя до крайности в неистовстве своем, ржет. Но и в неистовстве своем под разгонную отчаянную музыку осипших инструментов, под пьяные выкрики из ресторана, под обрывки визгливых куплетов надоедливых, повторяющихся и каких-то пропащих вроде тех, что поются у нас из году в год –
– среди всего этого пропащего затмения и искрою пробегающего тут и там самого безобразнейшего скандала, Стратилатов и в черной толпе ищет среди гуляющих ту, которая полюбит его бескорыстно, выкликая ее и вышептывая.
– Я кавалер, – говорит про себя Стратилатов, когда в понедельник начинают в суде прохаживаться насчет какого-нибудь бульварного происшествия, – я не позволю себе, не бриторылый лоботряс, не мальчишка я, Забалуева сын, Забалуев.
Нагулявшись вдосталь на бульваре, к десяти возвращается Иван Семенович домой чай пить.
Стратилатов любит чаю попить, пьет его помногу, не спеша, крепкий, как чернила, с панским вареньем, а чаще с медом – с липовым протопоповских сотов о. Пахома. Если случится гость, он всегда рад гостю, предложит стакан, угостит, потолкует, покажет редкости и честь-честью проводит до двери. Гости долго у Стратилатова не засиживались: напился чаю и ступай.
За самоваром, как выходит седьмому чайному поту, появляется музыка: Стратилатов на гитаре мастер да и петь, хоть голос не ахти какой, худо-не-худо, поет с чувством, с толком и страстью.
– поет Стратилатов, бренчит гитара. С умилением слушает Агапевна.
– Что, хорошо?
– Хорошо, батюшка, уж так хорошо, страсть как.
– То-то.
– поет Иван Семенович, бренчит гитара.
Слушает Агапевна, пригорюнилась старая, слеза прошибла, плачет.
– Что, хорошо?
– Уж так хорошо, страсть как.
– То-то.
В будние дни пению уделяет Стратилатов малый срок – в будни дела, да и не время, зато в воскресенье уж сколько душе угодно и до прогулки и после прогулки – весь день, будто в радости, поет песни.
Наверстывается ли суббота, а в субботу, отстояв всенощную и не заходя домой, отправляется он на бульвар, с бульвара в Денисиху – в Денисихе такие дома беззакония – и, пробыв там час, другой, прямо ложится в постель, или еще по какой никому неведомой причине, только в воскресенье после заутрени в Прокопьевском и поздней обедни в Зачатьевском пению конца нет. И если уж сравнить, то не в обиду будь сказано, соловьем заправским, курским соловьем заливается Иван Семенович и весь дом всехсвятского дьякона, словно лес по весне, оглашается пением. Беспрепятственно, как по указу, проникает песня за стенку к надзирателю и вьется ласточкою у Всехсвятского алтаря над могильными крестами.
– Что, хорошо?
– Хорошо, батюшка, уж так хорошо, страсть как.
– То-то.
Кроме Агапевны одно время непременным слушателем стратилатовских песнопений состоял некий художник из Петербурга, говоривший на пяти языках, как сам о себе славил.
Появился этот Шабалдаев или, шут его знает, как его по-настоящему, нежданно-негаданно, и прямым путем с пристани к Стратилатову. Похвалил его редкости, удивился его познаниям и начитанности, вкусу и соображению и расположил таким образом. Похвалой и города берут. А кроме того, хоть и не обидел Бог художника, дал ему росту, но во всем прочем пренебрег-вид совсем не художественный, гунявый какой-то, жалкий, ну, пиджачишка, правда, франтоватый и воротнички, и малиновый бархатный жилет, да все такое поистертое и поистрепанное, под мышкою портфель с картинами.
Русский человек жалостлив, разжалобился Иван Семенович. А тот лисицей. «Я, – говорит, – не постесню вас: сам лягу на лавочку, хвостик под лавочку, а портфель под печку». И оставил его ночевать. Ночь переночевал, а уж там, метлами гони, не уходит. Так и водворился.