По разысканиям, сделанным почтовым чиновником, оказалось, что нет действительно писем в Poste restante и что они, должно быть, засели где-нибудь в другом месте. Об этом, к великому сожалению, я должен вас уведомить письменно, ибо поезд мой во Флоренцию вряд ли совершится. Вследствие полученных известий, относительно дел моих по части издания моих сочинений* в Петерб<урге>, я должен засесть на целые две недели за самую скучную работу, именно переделать многое, заплатать прорехи*, нанесенные цензурою, притом написать поскорее ответ на письма, которые жду со дня на день. Всё это должен сделать и отправить как можно скорее, а не то произойдет совершенная задержка и путаница. Это набросило на меня тень и сделало меня гадким, а до того я было просветлел душой от одной мысли вас увидеть. Ради бога, скажите, зачем вы не в Риме, а во Флоренции? Упросите себя ускорить приезд свой. Увидите, как этим себя самих обяжете. А обо мне я не говорю: вы должны сами чувствовать, что это светлый праздник для души моей.
Весь ваш Гоголь.
На обороте: Firenze. Toscana. Alla sua eccelenza Ill<ustrissi>ma Signora Smirnova. Firenze. Nel palazzo Corsi non lontano dal palazzo Pitti.
Неустановленному лицу, 1842*
<Вторая половина 1842.>
Я не отвечал вам скоро после получения вашего письма, потому что был сильно болен. Теперь едва оправляюсь <…>
Шереметевой Н. Н., 5 генваря 1843 / 24 декабря 1842*
Генваря 5 <1843>
Рим. Декабря 24 <1842>.
Я вам не могу выразить всей моей благодарности за ваше благодатное письмо от 21 октября. Скажу только, великодушный и добрый друг мой, что всякий раз благодарю небо за нашу встречу и что письмо это будет вечно неразлучно со мною. Аксаковы сказали вам не совсем справедливо. Я писал им в ответ* на их беспокойства, что долго меня не увидят и что мне предстоит такое длинное и, по мнению их, соединенное с такими опасностями путешествие. Я писал им в ответ на это, чтоб их несколько успокоить, что не нужно предаваться заранее беспокойствам, что путешествие мое предпримется еще не скоро и что нет причин думать, чтобы до того времени мы как-нибудь не увиделись; но я не писал ни слова о том, что я буду или имею желание быть в Москве. И признаюсь, что только чрез Иерусалим желаю я возвратиться в Россию, и сего желания не изменял. А что я не отправляюсь теперь в путь, то это не потому, чтобы считал себя до того недостойным. Такая мысль была бы вполне безумна, ибо человеку не только невозможно быть достойным вполне, но даже невозможно знать меру и степень своего достоинства. Но я потому не отправляюсь теперь в путь, что не приспело еще для этого время, мною же самим в глубине души моей определенное. Только по совершенном окончании труда моего могу я предпринять этот путь. Так мне сказало чувство души моей, так говорит мне внутренний голос, смысл и разум, его же милосердым всемогуществом мне внушенные. Окончание труда моего пред путешествием моим так необходимо мне, как необходима душевная исповедь пред святым причащением. Вот вам в немногих словах всё. Не думайте же, великодушный друг мой, чтобы вы меня не увидели, как вы упомянули в письме вашем. Если б вы вдвое были старее теперешнего, то и тогда вы не могли бы сказать этого. Всё от бога. Вы проводили меня за московскую заставу, вы, верно, и встретите меня у московской заставы. Так, по крайней мере, мне хочется верить, так мне сладко верить, и о том я воссылаю всегдашние мои молитвы.
Прощайте же и не оставляйте меня вашими молитвами и письмами.
Адрес мой: Roma, Via Felice, № 126, 3 piano.
Ваш Н. Гоголь.
Шереметевой Н. Н., 6/18 февраля 1843*
Февраля 6/18. Рим <1843>.
Я получил два письма ваши*: одно от 19 дек<абря> и другое от 6 января. Пишу к вам, как вы сами назначили — в Рузу. Я уже одно письмо писал к вам* в Рузу: в нем был ответ на ваши мысли о моем путешествии и благодарность за ваши сердечные слова и советы. Письма ваши мне так же сладки, как молитва в храме; и таково должно быть их действие, ибо вы писали их в минуту душевной молитвы, и мне кажется даже, что я слышу самые слезы ваши, порожденные молитвою. Я свеж и бодр. Часто душа моя так бывает тверда, что, кажется, никакие огорчения не в силах сокрушить меня. Да есть ли огорчения в свете? Мы их назвали огорчениями, тогда как они суть великие блага и глубокие счастия, ниспосылаемые человеку. Они хранители наши и спасители души нашей. Чем глубже взгляну на жизнь свою и на все доселе ниспосланные мне случаи, тем глубже вижу чудное участие высших сил во всем, что ни касается меня, и недостает у меня ни слов, ни слез, ни молитв для излияния душевных моих благодарений. И вся бы хотела превратиться в один благодарный вечный гимн душа моя! Вот вам состояние моего сердца, добрый друг мой! Прощайте и не оставляйте меня вашими письмами. Языков вам кланяется и благодарит вас.
Ваш Гоголь.
Данилевскому А. С., 26/14 февраля 1843*
Рим. 26/14 февраля <1843>.
Я получил вчера письмо твое. Ты не аккуратен — не выставил ни дня, ни числа, я не знаю даже, откуда оно писано. На пакете почта выставила штемпель какого-то неведомого мне места. Адресую наудалую попрежнему в Миргород. Поговорим о предположениях твоих насчет тебя и службы, которые находятся у тебя в письме. Служить в Петербурге и получить место во внешн<ей> торг<овле> или иност<ранных> дел не так легко. Иногда эти места вовсе зависят не от тех именно начальников, как нам кажется издали, и с ними[351] сопряжены такие, издалека невидные нам отношения!..
В иностр<анной> коллегии покамест доберешься <до> какого-либо заграничн<ого> места, бог знает, сколько придется тащить лямку. Вооружиться[352] терпением можно иногда, но меня страшит и самый петербург<ский> климат. Ты же и теперь, и в деревне находишься, как видно, в болезненном состоянии, и едва ли может удовлетворить тебя эта отдаленная цель, которую ты видишь, ехать за границу. Вряд ли твои впечатления будут те же, или подобны тем, которые чувствовал прежде. Свежести первой юности уже нет, прелесть новости уже пропала. И притом, разве ты не чувствуешь, что вовсе к тебе уже примешалась та болезнь, которою одержимо всё наше поколение: неудовлетворенье и тоска. Против них нужно, чтобы слишком твердый и сильный отпор заключился в нашей собственной груди, сила стремления к чему-нибудь избранному всей душой и всей глубиной ее, одним словом — внутренняя цель, сильный предмет, к чему бы то ни было, но всё же какая бы то ни была страсть. Стало быть, ты чувствуешь, что тут нужны радикальные лекарства, и дай бог, чтобы ты нашел их в собственной душе своей. Ибо всё находится в собственной душе нашей, хотя мы не подозреваем и не стремимся даже к тому, чтобы проникнуть[353] и найти их. Но об этом[354] придет время поговорить после. Ни ты не готов еще слушать, ни я не готов еще говорить.
Покамест я думаю и могу советовать вот что: если тебе будет уже невмочь жить более в деревне, тогда выезжай из нее. Выезд всё будет хорош, и нельзя, чтобы не был в каком-нибудь отношении благодетелен. Поезжай прежде в Москву, отведай прежде Москвы, а потом, если не слюбится, поезжай в Петербург. Советуя тебе в Москву, я натурально имел в виду твое состояние и служить при Голицыне, предполагал устроить так, чтоб ты мог получать жалованье. Шевырев прекрасная душа, и я на него более мог положиться, чем на кого-либо иного, зная вместе с тем его большую аккуратность. Что касается до жизни, то не думай, чтоб это было дороже[355] петербургской. Ты увидишь, что тебе совершенно не нужно будет дома обедать, и побуждения не будет для этого. Кроме того,[356] что это очень скучно, тебя примут радушно и совершенно по-домашнему все те, которые меня любят.[357] Само собою разумеется, что ты должен съежится относительно разных издержек, и слава богу, я этому рад. Значение этого слишком важно в психологическом отношении, хотя ты еще не знаешь, в каком именно. Впрочем, съежиться тебе вовсе в Москве не будет так обидно и трудно, как может быть в Петербурге. Одеваться ты должен скромно. Одеваться дурно ты не можешь, ибо одевается дурно не тот, кто беден, а тот, кто не имеет вкуса или кто слишком хлопочет об этом. Ты должен пренебречь многими теми мелочами, которыми, кажется, трудно пренебречь и которыми, кажется, как будто уронишь себя. Это обман, совершенно оптический обман, и ты увидишь, что свет потом обратится к тебе и почтит в тебе и назовет именно достоинством то самое, что ему казалось в тебе недостатком. Ты не должен ни чуждаться света, ни входить в него, сильно связываясь с ним интересами своей жизни. Ты должен сохранить всегда и везде независимость лица своего. Будь везде, как дома, свободен и ровен; это будет тебе и не трудно, потому что со всеми теми людьми с которыми я знаком особенно, можно совершенно быть просту. Да и везде совершенно можно быть просту. Будь снисходителен вообще к людям и не останавливайся резкостью тона, иногда странной замашкой. Умей мимо всего этого найти прекрасные стороны человека, умей за два-три истинные достоинства простить десять, двадцать недостатков, умей указать ему эти достоинства, и ты будешь ему другом и можешь действовать на него благодетельно, не льстя ему, но указывая ему на его прекрасную сторону, может быть, им пренебреженную. В минуту когда чем-нибудь будет уколото[358] самолюбие душевное или даже просто чувство и движенье душевное, какая-нибудь чувствительная струна (такие минуты могут случиться часто в свете), помни всегда, что ты пришел, как зритель и любопытный, а вовсе не так, как актер и участвующий, что тебе следует всему извинить и что ты в таком же отношении посторонний свету, как путешественник, высадившийся на пароходе из Петербурга в Гамбург, есть посторонний гамбургской жизни внутри домов и имеющимся, может быть, там сплетням. Конечно, трудно сохранить такую независимость характера, не заключив внутри себя какого-нибудь постоянного труда, который бы[359] хоть на два часа в день занял в урочное время душу. Но нет человека, который бы не был создан и определен к чему-нибудь, и горе тому, кто не даст труда узнать себя, кто не испытает и не пробует себя и не просит помощи у высших сил обрести и попасть на свою дорогу. Круг велик вокруг нас и дорог множество. Как не быть им в Москве? Там издается, например, журнал. Если взглянуть пристально даже на это, то много представится совершенно новых сторон, и сторон таких, на одну из которых, может быть, даже и легко… Но довольно об этом! Может быть, тебе даже странными покажутся слова мои и в них послышится какое-нибудь ветхое нравоучение. Если так, то отложи письмо мое до другой минуты и в минуту более душевную перечти опять и вновь его. Есть те ветхие истины, которые в иную минуту бывает сладко услышать и которые бывают уже святы самой ветхостью своею. Во всяком случае помни чаще всего одну истину. Везде, во всяком месте и угле мира, в Париже ли, в Миргороде ли, в Италии ли, в Москве ли, везде может настигнуть тебя тяжелая, может быть, даже жестокая тоска, и никаких нет спасений от нее. И это есть глубокое доказательство того, что в душу твою вложены тайные стремления к чему-нибудь, что беспокойно мечутся[360] силы, не слышащие и не узнающие назначения своего, без сомнения не пустого и ничтожного. Иначе тебя бы удовлетворила или бы по крайней мере усыпила праздная и однообразная жизнь, бредущая шаг за шагом. Но удовлетворенья нет тебе! И ничем, никакими обеспеченьями и видимыми выгодами жизни не получишь ты его, и не приобретет торжественного, светлого покоя душа твоя. Один только тот труд, одна только та жизнь, для которой стихии заключены в нашей природе, та только жизнь в силах нас наполнить. Но как указать эту жизнь? Как мы можем указать другому то, что есть внутри? Какой доктор, хотя бы он знал донага всю натуру человека, может нам определить нашу внутреннюю болезнь? Бедный больной иногда имеет над ним по крайней мере то преимущество, что может чувствовать, где, в каком месте у него болит, и по инстинкту выбирает сам для себя лекарство.