Гаврик пожал плечами, потом взвалил на них велосипед и вынес его из подвала.
А не больше как через неделю, — сошел уже весь снег, было тепло и сухо, — Леня обратил внимание на лихого велосипедиста, который мчал по улице, не прикасаясь к рулю, даже заложив руки за спину для пущей картинности. Во рту у него блестел на солнце свисток, а теплая вязанка придавала ему вид заправского боевого спортсмена.
Присмотревшись к нему пристальней, Леня узнал в нем Гаврика и подумал не без удовольствия: «Способная все-таки мы порода».
А Лиза Ключарева действительно вскоре после прогулки с Леней в парк бросила подвал, ссылаясь на то, что нужно готовить дипломную работу.
Однако дипломные работы в том году были отменены.
Выпуск новых инженеров, в том числе Слесарева, Шамова, Карабашева и Зелендуба, прошел торжественно и остался в памяти всех еще и потому, что ректор Рожанский, желая подать стакан воды одному из ораторов, переусердствовал, заторопился и вместо стакана налил воды из графина в чью-то лежавшую поблизости от него шляпу. А когда, несмотря на торжественность минуты, прыснул около него кто-то смешливый, а за этим другие, торопливо стал выливать бедный Рожанский воду из шляпы обратно в графин.
Может быть, такая рассеянность подействовала, как действует зевота, заразительно и на Леню, только он в этот день, обращаясь к Геннадию Михайловичу, назвал его почему-то «Геннадий Лапиныч», и тот не на шутку рассердился и раскричался, а бывшая при этом Конобеева подскочила к Лене и очень отчетливо, как всегда, залпом обругала его «длинным балдой, недоноском, зазнайкой, сумасшедшим, печенегом», на что Леня, тоже как всегда, сказал ей миролюбиво:
— Заткни фонтан своего красноречия.
Вечером в этот же день все подвальщики, ставшие инженерами, катались на бермудском шлюпе под парусами и пели: «Реве тай стогне Днiпр широкий».
Леня был оставлен при институте, как и Шамов, стараниями которого в подвале стало одним трайб-аппаратом больше; но оба они видели, что от решения коксовой задачи они далеки, хотя и завалили коксовыми корольками, полученными от разных опытов, все свободное место под лестницей подвала.
Количество углей Донбасса, способных спекаться, было невелико, промышленность требовала их вдвое больше, и это только теперь, а между тем предстоял ведь в металлургии огромнейший взлет в связи с принятой и неуклонно проводившейся пятилеткой.
Нужно было овладеть таинственной сущностью угля настолько, чтобы он безотказно, в тех или иных устойчивых смесях, давал в коксовых печах необходимый для домен кокс, отнюдь не забуряя и не портя ни печей, ни домен.
— Не-ет, как ты хочешь, а эту задачу может решить только химия, — теперь уже совершенно уверенно говорил Шамов. — Только тогда, когда мы химически ясно представим себе процесс коксования…
Но Леня перебивал нетерпеливо:
— Через сто лет… А если даже и химия, то не в том объеме, в каком мы ее знаем. Если химия, то нам с тобой еще много надо учиться химии. Пусть будет по-твоему, химия, ладно, но тогда, значит, чтобы стать хозяевами кокса, мы должны стать хозяевами каких-то новых химических процессов, а не толочься на одном месте, как сейчас… Что-нибудь одно из двух: или химия — застывшая наука и все свои возможности исчерпала, или она может и должна, конечно, бешено двинуться вперед. А если может двигаться, то надо ее двигать — вот и все.
Мирон Кострицкий с Тамарой уже два года как работали в крупнейшем научно-исследовательском институте в Ленинграде, и от них Леня получил письмо: каталитики приглашали бывшего соратника по катализу работать снова с ними вместе. Леня немедленно ответил, что приедет.
Когда он сказал об этом Голубинскому, у того, всегда такого уравновешенно спокойного, дрогнули губы и очень уширились, как от испуга, глаза. Он бормотал ошеломленно:
— Что вы, послушайте, — если вы не шутите. А как же наша коксостанция без вас? Нет, это совершенно невозможная вещь. Вы, такой инициативный человек, и вдруг… Нет, мы постараемся вас удержать, иначе как же?
И все-таки Леня решил уехать.
Перед отъездом он понял, что значил старый Петербург для его отца. Он видел, что отец сразу как-то помолодел и налился прежней энергией, какую замечал у него Леня только лет пятнадцать назад. Ему казалось даже, что отец сейчас же собрался бы и поехал вместе с ним, если бы появилась для этого какая-нибудь возможность. С какою нежной любовью и как обстоятельно говорил отец об Академии художеств, о Васильевском острове, на котором прожил во времена своего студенчества несколько лет, об Эрмитаже и других картинохранилищах, о сфинксах, лежащих у входа в Академию, и бронзовых конях Клодта на Аничковом мосту, об адмиралтейском шпиле и ростральных колоннах, о Неве с ее подъемным мостом, о Фонтанке, о Невском проспекте, который был чудеснейшей из всех улиц всех городов старой России, о выставках художников, о Чистякове, Репине, Шишкине, Куинджи… Это был совершенно неиссякаемый поток воспоминаний, притом таких улыбчиво тонких и трогательно нежных.
— Ну-у? Михай-ло, ты кончил? — несколько раз спрашивала его очень строго жена, теребя себя за мочки ушей.
Но он только отмахивался от нее:
— Обождите, мадам, — и продолжал говорить, вдохновенно сверкая очками.
Множество поручений надавал он Лене потом, все прося их записать, чтобы не забыть. Ему хотелось узнать, кто из знакомых художников остался в живых и живет теперь в Ленинграде, что они пишут теперь и где выставляются, и покупает ли кто-нибудь их картины, а если покупает, то сколько платят и за холсты каких именно размеров; продаются ли в Ленинграде масляные краски нашего изготовления, и хороши ли они, и сколько стоит, например, двойной тюбик белил, только цинковых, а не свинцовых; и не выходит ли там какой-нибудь журнал по вопросам живописи, неизвестный пока здесь, в провинции… Поручений было очень много.
— Михайло, замолчи! — кричала на отца мать, но он выставлял в ее сторону руку, говоря:
— Обождите, мадам, — и продолжал.
В конце февраля бледно-голубым, прозрачным, слегка морозный днем Леня умчался в Ленинград.
Глава двенадцатая
Лапин и Голубинский сидели в своем кабинете и рылись в бумагах, подготовляя отчетного характера книгу о «трудах научно-исследовательской кафедры металлургии и горючих материалов», когда вошла в кабинет Таня Толмачева и остановилась у порога, оглядывая обоих исподлобья.
Откинув голову, несколько моментов разглядывал недоуменно Лапин эту невысокую, яркочерноглазую девочку лет четырнадцати на вид и спросил, наконец, по-своему высокомерно и с расстановкой:
— Ва-а-ам что угодно, да?
Таня сразу узнала по описаниям той, кто ее направил сюда, что это и есть профессор Лапин, и ответила тихо:
— Мне сказали… что у вас тут есть работа для химички… на коксовой…
Она забыла, что именно коксовое, но ей подсказал Голубинский, весьма внимательно на нее глядевший:
— На коксовой станции? Да, есть работа.
— А-а-а, — лаборантку, да? Лаборантку мы могли бы взять, да-а. Но вы-ы-ы… вы нам зачем же, помилуйте? — удивленно посмотрел на нее Лапин.
А Голубинский спросил, прищурясь:
— Ведь вы сказали: для химички?.. Для химички действительно есть работа… А вы разве учились где-нибудь химии?
— Я?.. Я окончила после семилетки техникум… Потом работала на газовом заводе, — так же тихо и так же глядя исподлобья, проговорила Таня.
— Вы-ы?.. Что это такое? Фан-та-сма-гория?.. Посмотрите на нее, Аркадий Павлович… Ра-бо-тала будто бы еще и на за-во-о-де, да… Когда же вы все это успели, да? Вам сколько лет, да?
— Мне девятнадцать… почти…
— Ва-ам? Де-вят-над-цать?.. Нет-с. Вам четырнадцать! Вы нас не надуете, нет, — почему-то повеселел Лапин. — Правда, Аркадий Павлович, а? Ей четырнадцать, а она… да. Она что-то такое вы-ду-мы-вает тут, когда нам некогда, да.