— Как там Кострицкий?
— Ничего. Устроился. Женат на Тамаре, имеет черненького младенчика. Каталитик, не имеющий себе равных. Пользуется большим авторитетом. По-прежнему звали они меня, эти молодожены, Ребенком, и однажды на этой почве произошел некий казус. Еду я с ними на трамвае. Вагон, конечно, полнехонек, не продерешься. Они, как знающие, где вылезать надо, впереди, я сзади. Вдруг как раз возле меня кто-то встал со скамейки. В чем дело? Можешь сесть, — садись. Я и сел. А тут как раз выходить надо. Слышу, Тамара вопит: «А где же Ребенок наш? Где Ребенок…» И Мирон тоже за ней: «Пропал Ребенок…» Смотрю я — в проходе заворочались и под ноги себе смотрят, а кто-то сердобольный: «Не иначе как задавили, теснота-то какая». Я вижу, что это меня ищут, — встаю… Кричу Мирону: «Я зде-есь!» Народ как раз подобрался в вагоне мелкий, и Ребенок оказался выше всех на целую голову. Ясно, что всех я сконфузил. «Вот это так, говорят, ребенок!..»
Ольга Алексеевна подсунула ему форшмак из селедки и закивала головой, смеясь:
— Хвастай, хвастай, что такая орясина. Ты бы меня спросил, насколько ты выгодный ребенок, что на еду, что на свои костюмы…
— Ничего, зара-бо-о-таю, — подкивнул ей Леня, а Шамов спросил:
— Кстати, работал ты там над чем? Над коксом?
— Нет, не пришлось этим заниматься. Работал по взрывчатым веществам. Однажды чуть не искалечился: вот на лбу след остался, а была рана, и волосы все опалил. Я должен сказать, что работал там бешено, по пятнадцати часов в день иногда работал… Регулярно ходил на научный совет, посещал семинары, ловил всякие эти там новые волны и настраивался… Я ставил опыт за опытом. В два месяца закончил одну работу, начал другую… Вообще, должен я вам сказать, своего и вашего института я там не посрамил. И как-то так вышло, что я приехал учиться туда, к ним, а уж месяца через три ко мне приходили советоваться насчет своих работ…
— Хвастай, хвастай, — заметила ворчливо мать, подвигая ему стакан чаю, но Леня продолжал, глядя то на Шамова, то на Зелендуба:
— Сначала меня все эти ребята там поразили. Так они жонглировали сложнейшими понятиями, что чувствовал я себя перед ними профаном, а потом оказалось: нахвататься кое-откуда выводов и вершочков всяких — это одно, а самому все проделать — э-это совсем другое дело. У меня все-таки был опыт большой, потом вы ведь знаете, как я эксперименты ставил.
— И глаза даже мог себе выжечь, — вставила мать.
— Тоже благодаря дураку одному, который стучал ко мне в дверь, когда малейшее сотрясение воздуха неминуемо должно было вызвать взрыв… А я даже крикнуть ему не мог, чтобы не стучал, потому что и крик — тоже ведь колебание воздуха… Словом, тут я попал в безвыходное положение и, конечно, хорошо, что дешево отделался. Глаза, впрочем, долго болели… Работал я вообще как черт. За всякое грязное дело я хватался, от которого другие сторонились. А тут еще Кострицкий рекламу обо мне пустил. Одним словом, впереди было светлое будущее ученого… Но…
— Ага! Вот оно, роковое «но», — поднял палец Близнюк.
— Я все-таки соскучился по Днепру и вообще по югу и взял двухмесячный отпуск.
— И так-таки ничего нового насчет кокса не вывез? — спросил Шамов.
— Общие идеи в области физики — это я вывез, конечно, а кокс… Там такими частностями не занимались.
— А чем же там все-таки занимались?
— Занимались… токами высокого напряжения, рентгенологией, работали по ферросплавам, по взрывам, по связи, по теплотехнике… и много еще кое-чего, но задачу кокса решать предоставили всецело нам, четырем китам здешнего подвала.
— Ты разве ушел оттуда?
— Не-ет, я уехал… Я только уехал пока.
— Я его понимаю, — сказал Близнюк Шамову. — Кокс наш этого несчастного как мучил, так и продолжает мучить… но оттуда теперь он привез решение, вот что. Правда, Леня?
— К сожалению, нет… Хотел бы привезть, — не вышло… Там я только подковался немного… Пока отпуск, буду опять ходить в подвал, пробовать… Потом думаю с вами на Шлюпе пойти по Днепру, осмотреть Днепрострой. По Днепру я здорово соскучился…
— А Нева? — изумленно даже несколько спросил Михаил Петрович сына.
— Нева… она, конечно, река широкая, только загружена до черта. Трехмиллионный город, — чего же вы хотите? А самый дешевый транспорт, как известно, водный.
— Да-а… Нева… Не-ва-а… — мечтательно протянул Михаил Петрович, болтая ложечкой в пустом чае. — Эх, туманы на ней хороши были! А в этих туманах чуть-чуть намечались барки, набережная, мост… Я жил одно время двумя окнами на Неву, и много этюдов я тогда сделал с невскими туманами.
— Где же эти этюды? — спросил Леня. — Я у тебя их что-то не видел…
— Ну-у, где этюды… Холст ведь нужен же был… Писал потом на этих холстах Волгу, когда жил в Саратове.
— А потом, значит, уж на волжских этюдах — Днепр? То-то из детства я помню, они были очень тяжелые, — улыбнулся Леня и продолжал о своем: — По Неве я несколько раз все-таки ходил на кливере. Только там мне не удалось подходящей компании сбить… Кострицкие оба от этого дела отстали, конечно, по причине младенчика, а к прочим разным — к кому ни сунешься, все народ, плохо понимающий в гребном спорте.
— Словом, я вижу, ты там не привился как следует, в Ленинграде? — догадался Шамов.
— Ленинград — очень он как-то бесконечен… И потом эти там дожди вечные, к ним ведь тоже надо выработать привычку, — ответил Леня, глядя не на Шамова, а на отца и думая при этом, каким образом смог привыкнуть к постоянным дождям и туманам его отец, уроженец Средневолжского края.
Отец же спросил пытливо:
— А вот ты мне так и не писал в письмах, как теперь в Эрмитаже? Много ли там осталось картин старых мастеров?
— В Эрмитаже? Не знаю. Там я вообще ни разу не был… Не успел как-то… Я ведь жил в Лесном, около своего института, а Эрмитаж — он в центре.
— Ка-ак? Неужели ни разу не был в Эрмитаже? — до того изумился отец, что даже слегка поднялся на месте и только потом сделал вид, что ему нужно дотянуться до сахарницы.
— А когда же мне было туда ездить? — спокойно отозвался Леня.
— А в опере там ты на чем был? — спросил Зелендуб.
— В опере? Гм… В оперу я собирался было, и даже билет у меня в руках был на «Пиковую даму», да как раз в этот день меня обожгло взрывом… Так и пропал билет…
— Одним словом, как я теперь вижу, ты совсем забросил искусство, — горестно протянул Михаил Петрович. Зелендуб же только поглядел скорбно и даже как будто сконфуженно не на Леню, а на его отца, потом начал усиленно глотать чай с вишневым вареньем.
Леня же, улыбаясь понемногу всем, заговорил взвешенно, не в полный голос:
— Представьте себе Полину Поликарповну некую, этакую салопницу лет на пятьдесят, — мою хозяйку в Лесном… У нее все болезни, известные медицине, и дюжины две новых, медициной еще не исследованных. И ото всех этих болезней она с утра до ночи стонет, и охает, и движется, как тень. Но все время движется — вот в чем секрет этой Поликарповны; другая бы на ее месте тысячу раз умерла, а она и картошку варит, и ячмень для кофе жарит, целый день вообще хлопочет не приседая, только стонет и охает… У нее — племянник-писец со вставным глазом, с балалайкой и баяном. Этот чуть только придет из учреждения своего, сейчас же или за балалайку, или за баян, и на-чи-на-ет-ся… А в соседней комнате маленькая Кострицкая заливается в самом высоком регистре… Так что можете представить, какая около меня опера все время пелась… А я, между прочим, был ведь ударник, не кое-как. Пятнадцать часов в сутки работал, должен же я был — не скажу отдыхать, а просто хотя выспаться?.. Искусство — прекрасная, конечно, вещь, и Эрмитаж, и «Пиковая дама», и даже роман какой-нибудь, о каком кричат усиленно в газетах, — но вот время, время… В сутках очень мало часов, всего только двадцать четыре… И если, — вот когда настали белые ночи в Ленинграде, — можно было забыть об этих двадцати четырех часах и о ночах вообще, так ведь человек все-таки не железный, о двух ночах подряд забудешь, а потом целые сутки проспишь. В этом загвоздка с искусством… И ведь не требую же я от композиторов и от художников, чтобы они вместе со мной работали еще и по взрывам.