Детишкой, точь-в-точь как тогда от маленькой Тани, пахло теперь и от Гали, — жизнь как бы сделала законченный круг.
— Постой-ка, брат ты мой, — обратился к девочке Даутов, а она отозвалась на это деловито:
— Я не брат, я Галя.
— Так, значит, Галя. А ты знаешь ли, что у тебя за имя такое? — Только ее одну видя в комнате, обратился к ней, осерьезив лицо, Даутов. — Галина, это значит — курица, а ты, выходит, цыпленок!
Но, посмотрев на него хотя и снизу вверх, однако тоже вполне серьезно и не забыв при этом вздохнуть, ответила Галя:
— Нет, я не цыпленок, я Галя.
— Какова, а? — теперь уже Тане кивнул на нее Даутов. — Это уж называется не создать, а воссоздать!
И несколько раз потом переводил он изумленные глаза с Гали на ее мать и с Тани на ее дочку, так что Таня сказала наконец:
— Это все говорят, что она очень на меня похожа… Да и как же могло быть иначе?
И сама отметила про себя, что возникшее было в ней чувство неприязни к Даутову за то, что он как будто совсем уже забыл ее мать, теперь совершенно заслонилось другим. Она вдруг очень отчетливо вспомнила, как носил на руках ее там, в Крыму, на морском пляже, вот этот самый Даутов, и она показывала ему на птицу с острой черной головкой и спрашивала: «Это какая?»
Как будто именно теперь прояснилось в Тане то, что все время таилось, скрывалось в ней, не заявляло о себе: не только для того, чтобы выполнить слово, данное ею матери, но и для себя самой хотелось ей найти Даутова.
Она вспомнила и то, как вот этот самый человек, казавшийся ей тогда чрезвычайно высоким, спрашивал ее о городах Крыма, и как она показывала их ему на карте, и как он хвалил тогда ее за эти знания и поднимал на вытянутых руках несколько раз к потолку комнаты так, что она становилась куда выше его.
— Вижу, вижу, что наша Галочка вам понравилась! — сказал Леня, улыбаясь так широко, что и глаз не было видно.
— Вылитая Таня в эти годы! — И Даутов имел даже как будто ошеломленный вид, когда говорил это. — Ведь мы с вашей Таней были большие друзья когда-то, — так, Таня?
И Таня развела руками совсем так, как делала это в детстве, и подтвердила, глядя на мужа:
— К изумлению моему, я только сейчас вот вспомнила об этом… Это действительно так и было… Я даже одна приходила к вам на дачу, где вы жили…
— И говорила прямо от дверей: «Посюшьте, я к вам в гости!» — поспешно, как бы боясь, что она не все вспомнит, досказал за нее Даутов.
И все трое рассмеялись весело, и Галочка, посмотрев поочередно на них, засмеялась тоже и захлопала в ладошки. Только одна няня ее, подчиняясь, видимо, каким-то своим правилам заботы о ребенке и сохраняя строгое выражение лица, властно сняла Галю с колен гостя и понесла ее на руках в комнату, из которой вышла.
И отвечая на недоуменный вопрос в глазах Даутова, Таня сказала ему:
— Полагается детям такого возраста спать среди дня: няня пошла укладывать Галочку.
— У меня люди путаются как-то в памяти, — говорил за чаем Леня Даутову, — слишком много за последнее время я вижу всяких людей, но мне кажется почему-то, что именно о вас, а не о ком другом говорил мне Вердеревский, будто вы перед революцией были на каторге.
— Был, действительно был… — кивнул головой Даутов.
— Ты слышишь, Таня? Оказался твой старый друг ни больше, ни меньше, как бывший каторжник!
— За политику, конечно? — спросила Таня.
— Да, за что же еще… За братание на фронте в шестнадцатом году, в апреле… Пасха тогда пришлась в апреле, окопы же были близко — наши от австрийских, — вот и выходили из них партиями брататься, как это тогда называлось.
— Позвольте, как же так «на фронте», когда вы… Разве вас мобилизовали тогда в армию? — удивился Леня.
— В том-то и дело, что хотя я и был в ссылке в сибирском одном селе, все-таки мобилизовали с маршевой командой — пожалуйте, инженер «политический», непосредственно под пули: уцелеешь, — от нас не уйдешь, а убьют, — туда и дорога, да еще и за честь сочти: за царя убит. Братанье на фронте — ведь это чья была идея? Самого Ленина! Как же мне, тогда уж большевику, имевшему уже партийную кличку Даутов, ее не проводить? Тем более что я, хотя и солдат простой, мог понимать австрийцев и они меня понимали: немецкий язык я тогда лучше знал, чем теперь. Ведь моя настоящая фамилия — Матийцев… Да… Так вот — сходились мы, солдаты двух враждебных армий, на глазах у своего начальства для видимости, не за тем только, чтобы друг друга с праздником Пасхи поздравить, крашеными яичками обменяться, а на самом деле сговаривались, чтобы штыки воткнуть в землю и войне чтобы капут. Я же лично добавлял еще и другое: штыки не в землю, а против своего начальства и своих господ в тылу. Кончилась эта пропаганда моя тем, что меня вместе с несколькими другими судили военным судом. Только потому, что прямых улик против меня не было, конечно, никаких листовок австрийцам я не раздавал, на суде держался спокойно, генерала, председателя суда, не агитировал, так как это было бы глупо, — закатали меня только на каторгу на тринадцать лет…
— На тринадцать лет! — испуганно повторила Таня, но Даутов улыбнулся ей весело:
— Если бы расстрел, то было бы еще хуже, да не лучше было бы, если бы через неделю после братания убил бы меня кто-нибудь из тех, с кем я братался, да и убил бы так, что не видел бы меня, как и я его. А на каторге мне, как вам известно, недолго пришлось пробыть, — ведь летом семнадцатого я уже имел удовольствие гулять с вами и с вашей мамой по крымскому пляжу… А в гражданскую войну в Красной Армии я, бывший рядовой и бывший каторжник, полком командовал.
— Это когда мы с мамой видели вас в Запорожье? — вспомнила все время не отрывавшая от него глаз Таня.
— Та-ак!.. — протянул Матийцев. — Теперь я убедился, что действительно рисковал тогда жизнью!.. Хорошо, значит, я сделал, что не усомнился тогда, вы ли это с мамой, или не вы, а сразу решил: вы! Поэтому и повернулся к вам спиною, когда подошел к кучке белых там, на бульваре. Что мне нужно было, у них узнал, как свой им брат, с золотыми погонами, и с возможной поспешностью удалился, а на вас даже не оглянулся… И должен признаться вам теперь, что я узнал вас, Таня, — вы были тогда отлично освещены фонарем… Оцените же мое самообладание, что я хоть и удивился и очень обрадовался, признаюсь вам в этом: самым настоящим образом обрадовался!.. Но вида не подал и даже на вас не оглянулся. Однако должен вам сказать, что всю мою удачу тогда приписал вам, Таня!
— Почему мне? — захотела узнать она.
— Почему вам, это я объясняю подъемом, какой тогда чувствовал. Карточные игроки знают, что такое подобный подъем. Когда такой подъем, то везет. Иначе этого самого везения ничем и объяснить нельзя. Мне ведь надо же было войти в роль белого штабс-капитана, и я отлично вошел в эту роль, благодаря именно этому подъему. Мне показалось тогда, что вы меня узнали.
— Мы с мамой вас и узнали! — подхватила Таня.
— Вот! И я пошел ва-банк, чтобы как можно скорее сделать свое дело… И сделал!
— В армию Фрунзе в двадцатом году я не попал, так что ваш Крым он взял без моей помощи, — обращаясь к Тане, продолжал Матийцев. — Я же в это время оставался на Украине, как и прежде, и тут я, конечно, понавидался всякого… В Александровске была наша встреча, к моему счастью безмолвная, около этого самого Александровска тогдашнего мне пришлось провести почти год, год очень для меня памятный. Я отлично помню, как ваша мама, Таня, спрашивала меня: «Неужели сможете вы проливать чужую кровь?»
— Она вас так и спросила? — удивилась Таня.
— Да… Если не точно такими словами, то именно так по смыслу. Ей самое это выражение «пролить кровь» казалось непереносимо страшным. Ведь она была учительницей, притом же слабого очень здоровья… Да, случалось, — отвечу я на этот вопрос уже вам, Таня: иначе нельзя было, ведь шла война, и война необыкновенная, жестокая… И то еще надо иметь в виду, что империалистическая война и не была и никак не могла быть народной войной, а уж от гражданской войны этого не отымете: гражданская была войной народной во всех смыслах и прежде всего потому, что народ знал, за что он ее ведет и против кого именно.