Сергеев-Ценский — артист, ибо он перевоплощается в своих героев по всем законам «театра переживаний». Он насквозь видит их и чутким слухом своим слышит. Слышит — и «говорит» за них за всех, с мастерством большого актера воспроизводя тембр и живые интонации человеческого голоса.
Для Сергеева-Ценского нет ничего отвлеченного и нет ничего мертвого в мире — все живое, все облечено плотью и все одушевлено, все одухотворено!
Уже в раннем (1904 г.) рассказе «Дифтерит» автор делится с нами наблюдением, что сигарный дым, который Ульян Иваныч выпускал изо рта, «синеватый и тощий, был… какой-то робкий, запуганный…» Или: «Под рубаху его, как иззябшая собака, пробирался холод и, сжавшись в комок, грелся на его груди» («Бред»).
Первой главе поэмы «Движения» Ценский в качестве эпиграфа мог бы предпослать строки Блока:
И точно: у тишины в этой поэме есть и цвет, и запах, и вкус, ее можно видеть, обонять, осязать: «Вокруг имения… стояла… мягкая во всех своих изгибах, иссиня-темнозеленая, густо пахнущая смолою, терпкая, хвойная тишина».
Как живые, мыслящие существа, ведут себя у Ценского стихии. Описывая в «Маяке в тумане» самое начало пожара, автор замечает, что «новорожденные огоньки страдают большим любопытством…».
А вот — «пошел настоящий первозимний спокойный и уверенный снег, который не думал уже таять, а рассчитывал улечься надолго» («Загадка кокса»).
А в «Устном счете» облака около луны «мчались сломя голову к востоку».
Метафора смелая, но так вполне могли подумать про облака и Семеныч, и Нефед, и Гаврила, как вполне могло прийти в голову Егорушке из чеховской «Степи» сравнение дальнего грома с топотом босых ног по железной крыше.
Героям Ценского вообще свойственно творить окружающий мир по своему образу и подобию: отыскивать сходство между событиями, недавно происшедшими в их жизни и поразившими их воображение, и окружающими людьми, окружающим миром (Сезя из «Движений» смотрел в глаза отца, «жаркие, как те стога, что горели»); переносить вслед за героями Чехова свое душевное состояние на природу; наделять окружающий мир своими привычками и повадками, прививать ему те формы деятельности, какие им известны по собственному опыту. Когда шел мелкий, ленивый дождь, то Семеныч говорил о нем: «По-денщину отбывает!» А когда барабанил частый, крупный, спорый, он говорил: «…этот уж начал сдельно работать…» Павлику, этой мечтательно-восторженной натуре, чудилось, словно облака «шелестели даже…» («Валя»).
И грустят на страницах Ценского зори, и грустят у него покосы, и грустят, наливаясь, хлеба («Печаль полей»), а вечера — «положительно что-то шепчут» и о чем-то молятся, а горы — «как гусенята в желтоватом пуху дубов и буков» («Валя»). А море? Ценский писал о нем, вернее — писал его, как художник-маринист, «много, много раз» и «каждый раз по-новому»! Оно просвечивает между строк даже в тех главах его «крымских» рассказов, повестей, поэм и романов, где прямо о нем не говорится, — просвечивает, вспыхивает то голубым, то синим, то зеленым огнем, нам все время слышится его то успокоительный в своей мерности гул, то грозный грохот, с каким оно, клокоча, и клубясь, и беснуясь, накатывает на берег валы, и до нас как бы долетают его шипящие брызги.
У Сергеева-Ценского одушевлен не только пейзаж, но и интерьер. В «Движениях» «…у стульев с высокими узкими спинками вид неприятный, поджатый, как у необщительных, сухих людей».
Но не только явления и предметы внешнего мира, столь же непохожие друг на друга, как и люди, живут у Ценского по-человечески разумной жизнью, — этим же свойством наделены у него и физические ощущения, испытываемые живым существом. Он слышит звук боли, он находит слова не только для того, чтобы определить, как именно эта боль отзывается на живом существе, но и для того, чтобы определить, что чувствует сама боль: «…острая, изумленно звонкая, не верящая самой себе боль в теле» (из ранней редакции «Печали полей»).
Сергеев-Ценский импрессионистичен в своих описаниях, но импрессионистичность его образов не искажает реальности. Его лесная топь — это символ, символ жестокой косности, дикости, засасывающей, губящей человека, не желающего ей покориться. Лесная топь ведет себя в поэме как живое, глубоко враждебное человеку существо. И в то же время это самая настоящая трясина, в черную маслянистую глубь которой писатель не раз пристально всматривался, в хлюпанье которой он не раз напряженно вслушивался.
Показывая какое-либо явление через деталь, Сергеев-Ценский выбирает деталь вполне реальную и характерную. В романе «Искать, всегда искать!» Таня вспоминает станцию Лиски, где она была «кисло-вишневым летом». Импрессионистический эпитет имеет под собой реальное основание: от этого лета память девочки-подростка Тани — память ее сердца — наиболее бережно сохранила кислые вишни, и они окрасили для нее в свой цвет все лето и придали ему свой вкус. Это цепочка естественных ассоциаций, характерных для человеческого сознания вообще, для детского — в частности и в особенности.
Весь видимый мир для Ценского равноценен, одинаково любопытен. Он может показать действительность не только глазами любого из своих героев, но и глазами зверя, птицы, даже «глазами» падающей снежинки, и эта частая смена ракурсов придает самым обыденным и примелькавшимся явлениям свежесть новизны.
В иных случаях прием «очеловечивания» живой и мертвой природы, этот «антропоморфизм» служит Сергееву-Ценскому для того, чтобы оттенить душевное состояние героев:
«В реку глядел, лениво щурясь, спокойный лес, и вместе с бабами смеялся берег, заросший белым лопушником, смеялся игриво, заразительно, как бойкий белобрысый мальчуган с торчащими во все стороны вихрами.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но на возу на соломе лежал плач» («Сад»).
Природа Сергеева-Ценского — природа не равнодушная. Она живет не замкнуто. Ее очень интересует человек, интересует все, что творится на свете, но и на нее, как на всякое живое существо, находит временами скука: «…сугробы любопытно придвинулись к самой дороге и жадно смотрели на нее…» («Дифтерит»), «…солнце расшвыряло сырые тучи и присмотрелось было весело к земле — к желтым жнивам, к деревьям и дорогам, потом опять ему стало скучно видеть одно и то же, и задернуло оно сплошь все синие окна» («Печаль полей»).
Человек, но мысли Сергеева-Ценского, так же внимателен к природе, как и она к нему. Он ищет у нее ответа на свои вопросы, ищет ободрения, утешения, сопереживания:
«Весной… целые ночи гремели соловьи… О чем? Каждому в усадьбе о том, что ему было надо, — Анне о ребенке.
Все, что видела и слышала Анна, все, чего касалась она в темноте и беззвучии, говорило ей только о нем» («Печаль полей»).
Сергеев-Ценский — художник богатый и щедрый. Он целыми пригоршнями рассыпает метафоры, сравнения, эпитеты. И, пожалуй, особенно щедр он на эпитеты красочные. Его пейзажи — это симфонии, это феерии красок. Поверхностному взору они могут иногда показаться неправдоподобными, но они так же неправдоподобны, как «неправдоподобна» природа, любящая самые дерзкие сочетания красок.
На вечерней заре трава становилась красно-оранжевой, белые гуси на ее фоне представлялись синими, «точно окунуло их в жидкую синьку», на небе клубились лиловые облака, а поля в свете зари казались изжелта-розово-голубыми.
Это летний закат из «Печали полей».
Сергеев-Ценский влюбленными глазами следит за всеми переливами, за всеми оттенками, подмечает, подстерегает, ловит их с тем, чтобы перенести на свои «полотна»:
«…в этот вечер облака на западе переливчато горели тремя цветами: пурпурным, оранжевым и палевым, а потом так нежно и тихо лиловели, синели, серели, все уходя от земли…» (там же).
Яркость красок в пейзажах Ценского придает еще большую отчетливость очертаниям: «Сквозь ели… точно режет их золотой пилою, брызжет полоса заката, отчего ели кажутся страшно глубокими, лохматыми, черными…» («Движения»).